Велижское дело

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск
Часть серии статей об

История · Хронология
Арабы и антисемитизм
Христианство и антисемитизм
Ислам и антисемитизм
Новый антисемитизм
Расовый антисемитизм
Религиозный антисемитизм
Антисемитизм без евреев

Категории:

История еврейского народа

Антисемитизм · Евреи
История иудаизма

Велижское дело — одно из наиболее известных в России ложных обвинений евреев в ритуальных убийствах. Возникло в мае 1823 года и завершилось в январе 1835 года.

К этому времени в связи с многочисленными неподтверждёнными обвинениями против евреев император Александр I 6 марта 1817 года распорядился не возбуждать обвинений против евреев в ритуальных убийствах.

Тем не менее, по навету власти арестовали более 40 велижских евреев, которые провели в тюрьме 9 лет, четверо из них умерли в заключении.

Обвинение активно поддерживал генерал-губернатор князь Николай Хованский. Решающую роль в разоблачении кровавого навета сыграл председатель департамента гражданских и духовных дел Государственного совета граф Николай Мордвинов.





Предыстория

28 февраля 1817 года император Александр I по итогам «Гродненского дела», издал распоряжение, запрещающее возводить на евреев кровавый навет[1][2][3].

В 1822 году живописец Александр Орловский по заказу католиков Велижа написал картину «Жиды, выцеживающие кровь из тела замученного ребёнка». Одному из изображённых им евреев Орловский придал портретное сходство с известным жителем Ленчицы. Картина была выставлена на фасаде местной церкви. По жалобе евреев власти сняли картину, однако в марте 1823 года Орловский написал ещё один вариант того же сюжета и вновь изобразил на нём ленчицких евреев, включая раввина. На этот раз из-за протестов местных христиан картину снять не удалось[4].

Обвинение

Через несколько недель после истории с картиной, в первый день христианской пасхи 22 апреля 1823 года в Велиже y Агафьи Ивановой исчез трёхлетний сын Фёдор; спустя несколько дней он был найден за городом мёртвым, он был заколот. Вот как описывается найденный труп мальчика в сборнике «Записка о ритуальных убийствах»:

«По всему телу были накожные ссадины, будто кожу сильно чем-нибудь терли; ногти были острижены вплоть до тела; по всему телу множество небольших ран, будто проткнутых гвоздём; синие, затекшие кровью ноги доказывали, что под коленами положена была крепкая повязка; нос и губы приплюснуты, также от бывшей повязки, которая оставила даже багровый знак на затылке, от узла; а, наконец, над мальчиком произведено было еврейское обрезание».

После обнаружения тела пошли слухи, что Фёдора убили евреи. Мать ребёнка заявила следователям, что пьяная нищая проститутка Марья Терентьева и «больная девка» Еремеева с помощью гадания сообщили ей до нахождения тела, что сын находится «в доме еврейки Мирки». Отец и тётка погибшего также высказали подозрения в отношении евреев.

Этих заявлений оказалось достаточно, чтобы направить следствие исключительно против евреев, причём не конкретных подозреваемых, а еврейской общины в целом[5].

Местное следствие

Был произведён безрезультатный обыск в доме престарелой Мирки Аронсон и её семьи, в состав которой входили дочь Славка с мужем, Шмеркой Берлиным, сын последних Гирша, с женою Шифрой, и их дочь Лайка, замужем за Янкелем-Гиршой Аронсоном. Затем Терентьева показала, что видела, как мальчика Фёдора вела за руку Ханна Цетлин, содержательница шинка; последняя была женой ратмана городского магистрата, зажиточного коммерсанта, занимавшего почётный пост погребального старосты. Хотя христианки-соседки и отрицали, будто кто-либо из евреев вёл ребёнка, однако полиция поверила именно Терентьевой и стали подозревать самого Цетлина. К ответственности были привлечены также приехавшие незадолго в Велиж к Берлину некий Иосель Гликман и его 15-летний спутник[5].

Следствие велось с нарушением прав еврейского населения; вопреки закону к следственному производству не был допущен еврейский представитель. Важной уликой являлись следы брички, подъезжавшей к месту, где лежал труп, а так как в тот день, когда последний был найден, в город приехал ксёндз Серафимович, евреи настояли, чтобы его бричка была обследована. Это вызвало сильное возмущение христиан, а Серафимович счёл обследование его брички «для себя и всего христианского духовенства крайне обидным»[5].

15 декабря 1823 года полиция представила следственный материал городовому магистрату, который совместно с поветовым судом должен был расследовать дело ο всех упомянутых евреях и солдатке Терентьевой. В это время под самым нелепым предлогом второй еврей, заседавший в магистрате, был также устранён от обсуждения, и евреи снова остались без защитника. В отсутствие улик суд не смог осудить обвиняемых; он освободил Берлиных от «суждения и взыскания», a Ханна Цетлин и Гликман были оставлены в «сильном подозрении», причём последний был арестован впредь до рассмотрения дела в высшей инстанции[5].

Местный суд, вопреки распоряжению императора от 6 марта 1817 года не возбуждать обвинений против евреев в убийствах с ритуальной целью, заявил в своей резолюции: «Как христианам к убийству его (ребенка) никаких поводов не было, тем паче, что сей мальчик денег не имел, то и полагать надобно, что сделано таковое из недоброжелательства к христианам евреями, и таковое умерщвление мальчика необыкновенным образом отнесть следует на евреев; токмо кто именно причиною — не дойдено, a потому смерть его… предать воле Божией, умерщвление же оставить в сомнении на евреев»[5].

Однако 1-й департамент Витебского главного суда, опираясь на юридические требования, 22 ноября 1824 года постановил оставить привлеченных евреев «без всякого подозрения» и приговорил лишь Терентьеву «за блудное житие» к церковному покаянию. Вместе с тем суд предписал вновь расследовать дело об убийстве Федора. Но и при повторном следствии убийца найден не был, и дело было прекращено[5].

Расследование Страхова и Хованского

Тем не менее, информация о событиях в Велиже дошла до столицы и до самого императора Александра I. Эта тема по указанию императора обсуждалась генерал-губернатором князем Николаем Хованским и начальником Главного штаба Дибичем.

Осенью 1825 года при проезде императора через Велиж Терентьева, назвавшая себя солдаткой-вдовой, подала жалобу, что её сын (хотя погибший не был её сыном) умерщвлён евреями и что её просьбы не только не удовлетворены, но она ещё была в заключении. Император, как будто забыв собственное указание относительно ритуальных убийств, распорядился заново расследовать дело и уведомить его о результатах.

Хованский поручил произвести следствие чиновнику для особых поручений при генерал-губернаторе — надворному советнику Страхову. Вместо расследования Страхов занялся фальсификацией дела.

Прежде всего он арестовал Терентьеву, чтобы всецело подчинить её своему влиянию. 19 ноября она поступила в тюрьму, a 22-го заявила, что сама совместно с солдаткой Авдотьей Максимовой, в течение 19 лет служившей y Цетлиных, принимала участие в убийстве организованном евреями. Она рассказала потрясающие подробности ο том, как евреи источили y ребёнка кровь, и в конце, не зная или забыв, что ребёнок был найден в лесу, сообщила, что они с Максимовой бросили его с камнем в воду.

Максимова и её дочь Желнова были арестованы. Показания Максимовой также носили характер фантасмагории, но все это было не то, что говорила Терентьева, и Страхову стоило много труда согласовать в следственной комиссии путём очных ставок фантастические рассказы невежественных женщин, бессильных воспринять то, что им подсказывалось. Они и в дальнейшем беспрестанно противоречили самим себе и друг другу, нагромождая все новые страшные подробности. Они оговорили и прислугу Мирки Аронсон, Прасковью Козловскую, но последняя отрицала все. Чтобы вызвать к себе доверие женщин, Страхов счёл необходимым «хорошее с преступницами обращение, порядочное продовольствие… часто посылая в церковь для слушания божественной литургии и священническими увещеваниями возбуждая в них чувство раскаяния». И тогда сытые, праздные женщины стали ещё более фантазировать, одна дополняя другую. Ясно было, что каждую из них своевременно осведомляли ο том, что говорила другая. Начались аресты среди евреев. 8 апреля 1826 года первыми были посажены в тюрьму 50-летняя Ханна Цетлин и 54-летняя Славка Берлин. Затем постепенно последовали свыше сорока других евреев, среди коих все члены семейств Цетлиных и Берлиных. Позже, по другим процессам, связанным с Велижским делом, были арестованы ещё многие другие лица.

Евреи знали, что важную роль в распространении навета сыграли учитель Петрица и сапожник Азадкевич, который за разные преступления был лишён чести и подвергнут телесному наказанию. При первом известии ο найденном трупе ребёнка Петрица «выпустил в народ» книгу, говорившую об употреблении евреями христианской крови, a Азадкевич стал разглашать, что Фёдор убит евреями; когда же начали арестовывать евреев, он усилил свою агитацию. Евреи обращались к властям с просьбами об обуздании Азадкевича, но никто не обратил внимания на ходатайства. Страхов доносил обо всем, что узнавал, Хованскому, который в свою очередь сообщал это в Петербург. Между тем арестованные евреи упорно отрицали свою вину на допросах и очных ставках, на которых доносчицы оскорбляли их. Тогда, чтобы лишить показания евреев всякой силы, Страхов постарался убедить кн. Хованского, что обвинение в ритуальных преступлениях может быть предъявлено ко всем евреям.

16 августа 1826 года Хованский представил в докладе новому императору Николаю I велижское событие как преступление, содеянное евреями по требованию религии. Николай, ознакомившись с докладом, приказал: «…так как оное происшествие доказывает, что жиды оказываемою им терпимостью их веры употребляют во зло, то в страх и пример другим жидовские школы в Велиже запечатать впредь до повеления, не дозволяя служить ни в самых сих школах, ни при них».

Вместе с тем император повелел «непременно доследовать» событие. Этот успех ободрил Страхова и Хованского, и они направили свои изыскания в глубь еврейской жизни, в которой хотели во что бы то ни стало найти улики ритуального навета. По указанию Страхова Хованский обратился к министру внутренних дел с просьбой истребовать акты аналогичного Ленчицкого процесса 1639 года[6], дабы, побуждая евреев к сознанию, Страхов мог действовать на них «доказательствами, решением подобного дела утверждёнными, что злодеяния сего рода им обыкновенны». С целью добиться сознания арестованных стали подвергать физическому воздействию, но те упорно отрицали свою вину, a доносчицы даже решились заявить, будто евреи обратили их в свою веру. Жалобы родственников заключённых дошли до государя, и в марте 1827 года он распорядился дать без малейшего отлагательства законный ход следственному делу, ввиду чего оно должно было поступить в надлежащее судебное учреждение.

Вмешательство Сената

Одновременно, усомнившись в беспристрастии следственной комиссии (в Петербурге за велижцев хлопотал муж сестры Славки, Гирша Брауда), государь приказал дать заключённым возможность представить Сенату жалобы на «пристрастия» и, потребовав, чтобы прокурор следил за ходом дела, напомнил ο необходимости придерживаться вышеупомянутого высочайшего повеления 1817 г. Кроме того, государь приказал, чтобы приговор не был приведён в исполнение до представления его ему через Сенат. Но все это не изменило направления дела, так как, пользуясь поддержкой Хованского, Страхов был всесилен. Тогда евреи обратились к графу Николаю Мордвинову, который занимал пост председателя департамента гражданских и духовных дел Государственного совета. Ему подробно рассказали обо всем, сообщили ему, между прочим, ο трагической кончине в тюрьме закованного в кандалы 13-летнего Янкеля Аронсона. Эта записка в копии, без подписи жалобщиков, была доставлена государю, и вследствие положенной на ней резолюции «послать Ф. А. для смотрения за порядком следствия и донесть, что откроет» в Велиж прибыл флигель-адъютант полковник Павел Шкурин. Но уже спустя несколько дней стало ясно, что он подпал под влияние Страхова.

Самые разительные противоречия в показаниях свидетельниц совершенно не остановили на себе его внимания, даже то, что доносчицы приурочивали некоторые действия евреев к тому времени, когда они уже давно сидели в тюрьме. Это должно было придать смелости доносчицам, и они продолжали развёртывать с мельчайшими подробностями потрясающие картины «источения крови» и других мнимых преступлений евреев. Они заявили, что сами возили с евреями бочонок крови убитого ребёнка в Витебск и Лезну, где кровь разлили по бутылкам, a напоследок показали, что кровь лили в мацу. Это было то, к чему стремился Страхов в течение целого года. Теперь оставалось привести свидетельниц к единогласному показанию, что и было вскоре сделано. Все то, в чём они сначала противоречили друг другу, оправдываясь «запамятованием», Терентьева и Максимова через год ясно вспомнили, хотя сами признавались, что находились во время этих событий в пьяном состоянии — обстоятельство, особенно впоследствии подчеркнутое Мордвиновым, приписавшим это постороннему влиянию. Это воздействие не исходило от Страхова. Злой гений велижской драмы, веривший в кровавый миф, Страхов был сам обманут. Доносчиц вдохновляли Азадкевич, с которым они встречались по дороге в церковь, и священник Тарашкевич, к которому их посылали на увещевание. Азадкевич имел книгу, в которой описывались мнимые преступления евреев, и он часто бывал у Страхова. Страхов же, уверенный, что христианки рассказали ему ещё не все ο преступлениях, которые они совершили с евреями, угрозами и обещаниями побуждал тёмных женщин говорить то, что им подсказывали, a затем всяческими средствами пытался создать из противоречий нечто цельное и внешне правдивое. A так как евреи не сознавались, то он считал достаточными против них уликами то, что они бледнели на допросах или падали в изнеможении, слушая страшную болтовню доносчиц.

Между тем, получив разнообразные жалобы евреев, Сенат потребовал восстановления целого ряда правонарушений, допущенных Страховым и Хованским, и, а том числе, участия еврейского депутата вследствие, но по ходатайству Хованского государь в сентябре 1827 года повелел, чтобы Сенат оставил всё дело Хованскому и Шкурину. К этому времени доносчицы успели ошеломить арестованных евреев новыми «признаниями», заключавшимися в том, что они будто совершили с евреями целый ряд убийств с ритуальной целью ещё до велижского события, причём их жертвами пали и дети, и взрослые. И опять эти женщины противоречили себе самим и друг другу, но постепенно, руководимые тайными сообщниками, приходили к более схожим показаниям. Однажды «после священнического увещевания над Евангелием, при зажжённых свечах, долго лежавшая ниц на полу Терентьева» раскрыла новое «преступление»: она вместе с Максимовой похитили Св. Тайны и отдали их евреям, которые и надругались над ними (это описывалось в книге Азадкевича).

О новых, никому не ведомых жертвах изуверства евреев было доложено императору Николаю I, и он 16 октября 1827 года наложил резолюцию, которая свидетельствует, что он близко подошёл к истине: «Надо непременно узнать, кто были несчастные сии дети. Это должно быть легко, есть ли все это не гнусная ложь». Некоторые относящиеся к этому времени резолюции государя по Велижскому делу указывают, что он усомнился в правильности действий комиссии и самого Хованского; он даже приказал Шкурину одному, без комиссии, расследовать дело об умерщвленных детях; тем не менее, когда Хованский предложил государю поручить комиссии произвести расследование по всем показаниям христианок, государь согласился и повелел «строжайше исследовать все до корня». И опять, таким образом, все осталось в руках Страхова. Два члена комиссии и Шкурин поспешили отправиться с доносчицами в Витебск и Лезну, где будто происходили разливка крови, но им пришлось убедиться, что женщины лгали. Известие ο Велижском процессе и его направлении быстро распространилось в губернских бюрократических сферах, и вскоре были возобновлены в Вильне и Гродно старые дела, вызванные наветом; между прочим, и то дело, по поводу которого состоялся высочайший указ 1817 года не обвинять евреев в ритуальных убийствах.

В это время следственная комиссия и её глава Страхов узнали, что ни трупы детей, об умерщвлении которых сообщала Терентьева, ни их родные не найдены — все оказалось, говоря словами резолюции государя, «гнусной ложью». Однако следствие все же продолжалось, и Хованский по-прежнему представлял донесения с прежними голословными утверждениями в виновности евреев. Тогда чаша терпения государя переполнилась, и 5 августа 1829 г. начальник штаба уведомил Хованского, что по ознакомлении с его докладом от 23 июля «государь император, не видя, чтобы следствие, столь долго уже продолжающееся, приближалось к концу, и замечая, что комиссия наиболее основывает свои заключения на догадках, на толковании припадков и отменных движений обвиненных при допросах и очных ставках и на показаниях обвинителей, не получив ни одного признания от томящихся долговременно в неволе обвиненных, опасается, что комиссия, увлечённая своим усердием и некоторым предубеждением противу евреев, действует несколько пристрастно и длит без пользы дело. Посему Его Величеству угодно, чтобы кн. Хованский представил теперь своё мнение ο сем деле, ο причинах, кои он имеет полагать, что преступление, евреям приписываемое, действительно учинено, и, наконец, уверен ли он, что комиссия точно действует правильно и беспристрастно». В виде ответа Хованский отправил 2 октября 1829 г. государю обширную записку, составленную комиссией, и тогда дело поступило в Сенат. Кн. Хованскому было предложено по приведении бумаг в порядок доставить их министру юстиции.

В конце марта 1830 года внезапно скончался Страхов; возможно, что он не перенёс открывшегося перед ним обмана. Хотя с передачей дела в Сенат миссия Хованского была завершена, он всё-таки продолжал собирать «улики» против подсудимых. 1 августа 1830 года он просил обер-прокурора Священного синода найти сведения ο младенце Гаврииле, якобы замученном в 1690 году евреями, мощи которого хранились в монастыре близ Слуцка.

Обвинение Грудинского

В это же время стали появляться, как обычно в таких делах, ренегаты-доносчики. Некий выкрест, Антон Грудинский, в августе 1828 года заявил, что существует одна еврейская книга, говорящая ο пролитии крови; ему предъявили все книги, отобранные у евреев, когда они ввиду закрытия синагоги молились в корчмах; одну из них Грудинский признал за искомую и стал её переводить. Шкурин поспешил сообщить в Петербург ο находке «таинственной рукописи, скрываемой многие столетия под непроницаемой завесой», и государь приказал Шкурину лично привезти рукопись и доставить Грудинского.

Но вызванный из Мстиславля для удостоверения перевода крещеный еврей, ксёндз Паздерский, хотя и подтвердил, что евреи употребляют христианскую кровь, признал перевод Грудинского совершенно ложным: книга заключала правила об убое скота; а между тем Грудинский успел нарисовать на книге инструменты, которыми евреи будто пользуются при источении крови. Решено было распечатать синагогу и пересмотреть оставшиеся там книги, но и в них ничего преступного не нашли. Тогда Грудинский заявил, что он сам, будучи в еврействе, совершал со своими родственниками убийства с ритуальной целью. Это показание могло бы дать обильную пищу для комиссии Страхова, но государь возложил расследование по этим преступлениям на офицера корпуса жандармов, без всякого участия Страхова и Шкурина.

Офицер, производивший следствие по показаниям Грудинского, обнаружил, что все сказанное им об убийствах — сплошной вымысел, в чём вслед за тем сознался и сам Грудинский, объяснив свой поступок желанием заработать. 26 марта 1830 года император распорядился сдать Грудинского в солдаты.

Рассмотрение в Сенате

Кроме следственного производства (некоторые важные акты были утаены), из комиссии в Сенат поступил также «исторический» и вообще литературный материал — выписки Паздерского из еврейских книг и из клеветнических произведений, будто бы свидетельствовавшие ο глубокой безнравственности еврейского народа и пролитии им христианской крови. И впечатление, которое произвёл этот материал на сенаторов, должно было усугубиться, когда киевский митрополит Евгений, прислав выписки из клеветнической книги Пикульского, аттестовал её как заключающую «доказательства об умерщвлении жидами христианских детей». Кровавый навет произвёл такое впечатление, что почти все сенаторы 2 отделения V департамента высказались (1 декабря 1831 года) в пользу обвинения.

Ещё худшее произошло в общем собрании ΙV, V и Межевого департамента Сената (январь 1833 г.): все сенаторы признали подсудимых заслуживающими суровой кары. К счастью, возникло разногласие по поводу меры наказания (быть может, некоторые сенаторы преднамеренно поддерживали это разногласие, чтобы дать делу дальнейший ход), и тогда исправляющий должность товарища министра юстиции, статс-секретарь граф Виктор Панин, взял на себя рассмотрение процесса. Сосредоточив своё внимание на судебной стороне дела, оставаясь все время на юридической почве, Панин убедительно доказал несостоятельность обвинения и потребовал немедленного освобождения евреев от суда и следствия. Записка Панина произвела впечатление на общее собрание Сената: из 20 сенаторов, присутствовавших в заседании 15 сентября 1833 года, 13 присоединились к ней, но остальные отвергли предложение Панина.

Рассмотрение в Государственном совете и оправдание обвиняемых

Ввиду нового разногласия дело поступило на рассмотрение Государственного совета, и это дало возможность графу Николаю Мордвинову, как председателю департамента гражданских и духовных дел, непосредственно воздействовать на судьбу процесса. В пяти заседаниях департамента (май-октябрь 1834 г.) он подробно ознакомил своих коллег по департаменту с этим сложным и громоздким делом. Не ограничившись, подобно Панину, опровержением юридической аргументации, на которых следственная власть построила своё обвинение, Мордвинов однозначно заявил, что евреи стали жертвой заговора омрачённых предубеждением и ожесточенных фанатизмом следователей во главе с князем Хованским.

Члены департамента полностью согласились с Мордвиновым, и тогда от имени департамента была составлена соответствующая записка. Указав, что дело в том виде, в каком оно представлено Хованским императору и Сенату, заключает в себе не частный вопрос ο велижском событии, a общий вековой вопрос об употреблении христианской крови, Мордвинов заявил, что, имея право привести одно лишь заключение департамента, без мотивов, он находит нужным ввиду громадной важности дела изложить «единственно для доведения до высочайшего сведения» также рассуждения и замечания департамента. Приведя целый ряд обстоятельств, рисовавших действительную картину навета, Мордвинов пришёл к твёрдому заключению, что они «обнаруживают один замысел оговорить евреев, в который по какому-то сильному влиянию вовлечены христианки, для вернейшего достижения своей цели принявшие на себя участие в убийстве», a затем, разобрав показания доносчиц, он удостоверил, что «обвинение евреев в ужасных преступлениях имело источником злобу и предубеждение и было ведено под каким-то сильным влиянием, во всех движениях дела обнаруживающимся». И чтобы связать эти преступные действия с именем Хованского, Мордвинов привёл из его докладов уверения, что комиссия вела дело вполне правильно.

Записка Мордвинова сыграла решающую роль. Общее собрание Государственного совета, рассмотрев её (заседания 15, 17 и 20 декабря 1834 года и 3 января 1835 года), стало на точку зрения Мордвинова, подчеркнув, что в докладах Хованского древнее «против евреев предубеждение решительно уже признаётся достоверным и принимается в основу всего мнения». Государственный совет постановил евреев-подсудимых освободить, a с клеветниками поступить согласно предложению департамента (ссылка в Сибирь и проч.). Вместе с тем Государственный совет поручил министру внутренних дел подтвердить в губерниях с еврейским населением известное высочайшее повеление 1817 года о запрёте обвинений в ритуальных убийствах. 18 января 1835 года резолюцией «Быть по сему» император утвердил мнение Государственного совета. Тем не менее, при этом он заметил, что не убеждён в невиновности евреев.

Итоги процесса

За девять лет в тюрьме обвиняемые проявили героическое самообладание, под давлением и пытками не признавая ложного обвинения. Переписка, которую они вели с внешним миром — на лучинках, клочках бумаги и прочем, — и которую следователи перехватили, рисует ту потрясающую трагедию, которую различно переживали обвиняемые. Не все, однако, арестованные дожили до дня освобождения. Так, кроме Янкеля Аронсона, Шмерка Берлин, его зять Гирша и невестка Шифра умерли в тюрьме.

По мнению Е. Ф. Грекулова особую роль в обвинении сыграли религиозные деятели: минский архиепископ Анатолий, киевский митрополит Евгений, местный священник Тарашкевич и ксёндз Паздерский[7].

Для того чтобы понять возможность такого процесса, надо вспомнить, что юридически образованных людей в то время было очень мало; контроль над судами сосредоточивался в руках губернаторов, и вообще суды находились под сильным влиянием администрации. Дела разрешались исключительно на основании документов; приговоры выносились по чисто формальным основаниям; производство тянулось десятилетиями; при следствии, вопреки закону, подсудимые подвергались истязаниям; защиты не существовало вовсе. Благодарные Мордвинову велижские евреи ввели в одну из своих молитв дополнительный стих: «И да будет Мордвинов помянут к добру».

Велижское дело привлекло к себе широкое общественное внимание. Юношеская трагедия Михаила Лермонтова «Испанцы» написана под впечатлением Велижского дела. В «Испанцах» Лермонтов выступил с оправданием еврейского народа, изображая его морально чистым и душевно возвышенным, несмотря на жестокие унижения[8]. Так же расследование Велижского дела подробно описано в «Записке о ритуальных убийствах».

Напишите отзыв о статье "Велижское дело"

Примечания

  1. Басин Я. З. [mb.s5x.org/yazib.org/yz010010.html Благословение на погром]. yazib.org. Проверено 2 марта 2013. [www.webcitation.org/6FLJAMJfC Архивировано из первоисточника 24 марта 2013].
  2. Миндлин А. [amindlin.narod.ru/alex1.htm Евреи при Александре Первом] // Корни : журнал. — М., 2004. — № 23.
  3. Дудаков, 1993, с. 48.
  4. Дудаков, 1993.
  5. 1 2 3 4 5 6 Велижское дело // Еврейская энциклопедия Брокгауза и Ефрона. — СПб., 1908—1913.
  6. Ленчицкий процесс // Еврейская энциклопедия Брокгауза и Ефрона. — СПб., 1908—1913.
  7. Грекулов Е. Ф. Православная инквизиция в России. — М.: Наука, 1964. — С. 126. — 167 с.
  8. [berkovich-zametki.com/Nomer19/Ionkis2.htm Велижская драма и трагедия Лермонтова «Испанцы»]

Ссылки

Литература

Отрывок, характеризующий Велижское дело

Но, к удивлению своему, Вилларский заметил скоро, что Пьер очень отстал от настоящей жизни и впал, как он сам с собою определял Пьера, в апатию и эгоизм.
– Vous vous encroutez, mon cher, [Вы запускаетесь, мой милый.] – говорил он ему. Несмотря на то, Вилларскому было теперь приятнее с Пьером, чем прежде, и он каждый день бывал у него. Пьеру же, глядя на Вилларского и слушая его теперь, странно и невероятно было думать, что он сам очень недавно был такой же.
Вилларский был женат, семейный человек, занятый и делами имения жены, и службой, и семьей. Он считал, что все эти занятия суть помеха в жизни и что все они презренны, потому что имеют целью личное благо его и семьи. Военные, административные, политические, масонские соображения постоянно поглощали его внимание. И Пьер, не стараясь изменить его взгляд, не осуждая его, с своей теперь постоянно тихой, радостной насмешкой, любовался на это странное, столь знакомое ему явление.
В отношениях своих с Вилларским, с княжною, с доктором, со всеми людьми, с которыми он встречался теперь, в Пьере была новая черта, заслуживавшая ему расположение всех людей: это признание возможности каждого человека думать, чувствовать и смотреть на вещи по своему; признание невозможности словами разубедить человека. Эта законная особенность каждого человека, которая прежде волновала и раздражала Пьера, теперь составляла основу участия и интереса, которые он принимал в людях. Различие, иногда совершенное противоречие взглядов людей с своею жизнью и между собою, радовало Пьера и вызывало в нем насмешливую и кроткую улыбку.
В практических делах Пьер неожиданно теперь почувствовал, что у него был центр тяжести, которого не было прежде. Прежде каждый денежный вопрос, в особенности просьбы о деньгах, которым он, как очень богатый человек, подвергался очень часто, приводили его в безвыходные волнения и недоуменья. «Дать или не дать?» – спрашивал он себя. «У меня есть, а ему нужно. Но другому еще нужнее. Кому нужнее? А может быть, оба обманщики?» И из всех этих предположений он прежде не находил никакого выхода и давал всем, пока было что давать. Точно в таком же недоуменье он находился прежде при каждом вопросе, касающемся его состояния, когда один говорил, что надо поступить так, а другой – иначе.
Теперь, к удивлению своему, он нашел, что во всех этих вопросах не было более сомнений и недоумений. В нем теперь явился судья, по каким то неизвестным ему самому законам решавший, что было нужно и чего не нужно делать.
Он был так же, как прежде, равнодушен к денежным делам; но теперь он несомненно знал, что должно сделать и чего не должно. Первым приложением этого нового судьи была для него просьба пленного французского полковника, пришедшего к нему, много рассказывавшего о своих подвигах и под конец заявившего почти требование о том, чтобы Пьер дал ему четыре тысячи франков для отсылки жене и детям. Пьер без малейшего труда и напряжения отказал ему, удивляясь впоследствии, как было просто и легко то, что прежде казалось неразрешимо трудным. Вместе с тем тут же, отказывая полковнику, он решил, что необходимо употребить хитрость для того, чтобы, уезжая из Орла, заставить итальянского офицера взять денег, в которых он, видимо, нуждался. Новым доказательством для Пьера его утвердившегося взгляда на практические дела было его решение вопроса о долгах жены и о возобновлении или невозобновлении московских домов и дач.
В Орел приезжал к нему его главный управляющий, и с ним Пьер сделал общий счет своих изменявшихся доходов. Пожар Москвы стоил Пьеру, по учету главно управляющего, около двух миллионов.
Главноуправляющий, в утешение этих потерь, представил Пьеру расчет о том, что, несмотря на эти потери, доходы его не только не уменьшатся, но увеличатся, если он откажется от уплаты долгов, оставшихся после графини, к чему он не может быть обязан, и если он не будет возобновлять московских домов и подмосковной, которые стоили ежегодно восемьдесят тысяч и ничего не приносили.
– Да, да, это правда, – сказал Пьер, весело улыбаясь. – Да, да, мне ничего этого не нужно. Я от разоренья стал гораздо богаче.
Но в январе приехал Савельич из Москвы, рассказал про положение Москвы, про смету, которую ему сделал архитектор для возобновления дома и подмосковной, говоря про это, как про дело решенное. В это же время Пьер получил письмо от князя Василия и других знакомых из Петербурга. В письмах говорилось о долгах жены. И Пьер решил, что столь понравившийся ему план управляющего был неверен и что ему надо ехать в Петербург покончить дела жены и строиться в Москве. Зачем было это надо, он не знал; но он знал несомненно, что это надо. Доходы его вследствие этого решения уменьшались на три четверти. Но это было надо; он это чувствовал.
Вилларский ехал в Москву, и они условились ехать вместе.
Пьер испытывал во все время своего выздоровления в Орле чувство радости, свободы, жизни; но когда он, во время своего путешествия, очутился на вольном свете, увидал сотни новых лиц, чувство это еще более усилилось. Он все время путешествия испытывал радость школьника на вакации. Все лица: ямщик, смотритель, мужики на дороге или в деревне – все имели для него новый смысл. Присутствие и замечания Вилларского, постоянно жаловавшегося на бедность, отсталость от Европы, невежество России, только возвышали радость Пьера. Там, где Вилларский видел мертвенность, Пьер видел необычайную могучую силу жизненности, ту силу, которая в снегу, на этом пространстве, поддерживала жизнь этого целого, особенного и единого народа. Он не противоречил Вилларскому и, как будто соглашаясь с ним (так как притворное согласие было кратчайшее средство обойти рассуждения, из которых ничего не могло выйти), радостно улыбался, слушая его.


Так же, как трудно объяснить, для чего, куда спешат муравьи из раскиданной кочки, одни прочь из кочки, таща соринки, яйца и мертвые тела, другие назад в кочку – для чего они сталкиваются, догоняют друг друга, дерутся, – так же трудно было бы объяснить причины, заставлявшие русских людей после выхода французов толпиться в том месте, которое прежде называлось Москвою. Но так же, как, глядя на рассыпанных вокруг разоренной кочки муравьев, несмотря на полное уничтожение кочки, видно по цепкости, энергии, по бесчисленности копышущихся насекомых, что разорено все, кроме чего то неразрушимого, невещественного, составляющего всю силу кочки, – так же и Москва, в октябре месяце, несмотря на то, что не было ни начальства, ни церквей, ни святынь, ни богатств, ни домов, была та же Москва, какою она была в августе. Все было разрушено, кроме чего то невещественного, но могущественного и неразрушимого.
Побуждения людей, стремящихся со всех сторон в Москву после ее очищения от врага, были самые разнообразные, личные, и в первое время большей частью – дикие, животные. Одно только побуждение было общее всем – это стремление туда, в то место, которое прежде называлось Москвой, для приложения там своей деятельности.
Через неделю в Москве уже было пятнадцать тысяч жителей, через две было двадцать пять тысяч и т. д. Все возвышаясь и возвышаясь, число это к осени 1813 года дошло до цифры, превосходящей население 12 го года.
Первые русские люди, которые вступили в Москву, были казаки отряда Винцингероде, мужики из соседних деревень и бежавшие из Москвы и скрывавшиеся в ее окрестностях жители. Вступившие в разоренную Москву русские, застав ее разграбленною, стали тоже грабить. Они продолжали то, что делали французы. Обозы мужиков приезжали в Москву с тем, чтобы увозить по деревням все, что было брошено по разоренным московским домам и улицам. Казаки увозили, что могли, в свои ставки; хозяева домов забирали все то, что они находили и других домах, и переносили к себе под предлогом, что это была их собственность.
Но за первыми грабителями приезжали другие, третьи, и грабеж с каждым днем, по мере увеличения грабителей, становился труднее и труднее и принимал более определенные формы.
Французы застали Москву хотя и пустою, но со всеми формами органически правильно жившего города, с его различными отправлениями торговли, ремесел, роскоши, государственного управления, религии. Формы эти были безжизненны, но они еще существовали. Были ряды, лавки, магазины, лабазы, базары – большинство с товарами; были фабрики, ремесленные заведения; были дворцы, богатые дома, наполненные предметами роскоши; были больницы, остроги, присутственные места, церкви, соборы. Чем долее оставались французы, тем более уничтожались эти формы городской жизни, и под конец все слилось в одно нераздельное, безжизненное поле грабежа.
Грабеж французов, чем больше он продолжался, тем больше разрушал богатства Москвы и силы грабителей. Грабеж русских, с которого началось занятие русскими столицы, чем дольше он продолжался, чем больше было в нем участников, тем быстрее восстановлял он богатство Москвы и правильную жизнь города.
Кроме грабителей, народ самый разнообразный, влекомый – кто любопытством, кто долгом службы, кто расчетом, – домовладельцы, духовенство, высшие и низшие чиновники, торговцы, ремесленники, мужики – с разных сторон, как кровь к сердцу, – приливали к Москве.
Через неделю уже мужики, приезжавшие с пустыми подводами, для того чтоб увозить вещи, были останавливаемы начальством и принуждаемы к тому, чтобы вывозить мертвые тела из города. Другие мужики, прослышав про неудачу товарищей, приезжали в город с хлебом, овсом, сеном, сбивая цену друг другу до цены ниже прежней. Артели плотников, надеясь на дорогие заработки, каждый день входили в Москву, и со всех сторон рубились новые, чинились погорелые дома. Купцы в балаганах открывали торговлю. Харчевни, постоялые дворы устраивались в обгорелых домах. Духовенство возобновило службу во многих не погоревших церквах. Жертвователи приносили разграбленные церковные вещи. Чиновники прилаживали свои столы с сукном и шкафы с бумагами в маленьких комнатах. Высшее начальство и полиция распоряжались раздачею оставшегося после французов добра. Хозяева тех домов, в которых было много оставлено свезенных из других домов вещей, жаловались на несправедливость своза всех вещей в Грановитую палату; другие настаивали на том, что французы из разных домов свезли вещи в одно место, и оттого несправедливо отдавать хозяину дома те вещи, которые у него найдены. Бранили полицию; подкупали ее; писали вдесятеро сметы на погоревшие казенные вещи; требовали вспомоществований. Граф Растопчин писал свои прокламации.


В конце января Пьер приехал в Москву и поселился в уцелевшем флигеле. Он съездил к графу Растопчину, к некоторым знакомым, вернувшимся в Москву, и собирался на третий день ехать в Петербург. Все торжествовали победу; все кипело жизнью в разоренной и оживающей столице. Пьеру все были рады; все желали видеть его, и все расспрашивали его про то, что он видел. Пьер чувствовал себя особенно дружелюбно расположенным ко всем людям, которых он встречал; но невольно теперь он держал себя со всеми людьми настороже, так, чтобы не связать себя чем нибудь. Он на все вопросы, которые ему делали, – важные или самые ничтожные, – отвечал одинаково неопределенно; спрашивали ли у него: где он будет жить? будет ли он строиться? когда он едет в Петербург и возьмется ли свезти ящичек? – он отвечал: да, может быть, я думаю, и т. д.
О Ростовых он слышал, что они в Костроме, и мысль о Наташе редко приходила ему. Ежели она и приходила, то только как приятное воспоминание давно прошедшего. Он чувствовал себя не только свободным от житейских условий, но и от этого чувства, которое он, как ему казалось, умышленно напустил на себя.
На третий день своего приезда в Москву он узнал от Друбецких, что княжна Марья в Москве. Смерть, страдания, последние дни князя Андрея часто занимали Пьера и теперь с новой живостью пришли ему в голову. Узнав за обедом, что княжна Марья в Москве и живет в своем не сгоревшем доме на Вздвиженке, он в тот же вечер поехал к ней.
Дорогой к княжне Марье Пьер не переставая думал о князе Андрее, о своей дружбе с ним, о различных с ним встречах и в особенности о последней в Бородине.
«Неужели он умер в том злобном настроении, в котором он был тогда? Неужели не открылось ему перед смертью объяснение жизни?» – думал Пьер. Он вспомнил о Каратаеве, о его смерти и невольно стал сравнивать этих двух людей, столь различных и вместе с тем столь похожих по любви, которую он имел к обоим, и потому, что оба жили и оба умерли.
В самом серьезном расположении духа Пьер подъехал к дому старого князя. Дом этот уцелел. В нем видны были следы разрушения, но характер дома был тот же. Встретивший Пьера старый официант с строгим лицом, как будто желая дать почувствовать гостю, что отсутствие князя не нарушает порядка дома, сказал, что княжна изволили пройти в свои комнаты и принимают по воскресеньям.
– Доложи; может быть, примут, – сказал Пьер.
– Слушаю с, – отвечал официант, – пожалуйте в портретную.
Через несколько минут к Пьеру вышли официант и Десаль. Десаль от имени княжны передал Пьеру, что она очень рада видеть его и просит, если он извинит ее за бесцеремонность, войти наверх, в ее комнаты.
В невысокой комнатке, освещенной одной свечой, сидела княжна и еще кто то с нею, в черном платье. Пьер помнил, что при княжне всегда были компаньонки. Кто такие и какие они, эти компаньонки, Пьер не знал и не помнил. «Это одна из компаньонок», – подумал он, взглянув на даму в черном платье.
Княжна быстро встала ему навстречу и протянула руку.
– Да, – сказала она, всматриваясь в его изменившееся лицо, после того как он поцеловал ее руку, – вот как мы с вами встречаемся. Он и последнее время часто говорил про вас, – сказала она, переводя свои глаза с Пьера на компаньонку с застенчивостью, которая на мгновение поразила Пьера.
– Я так была рада, узнав о вашем спасенье. Это было единственное радостное известие, которое мы получили с давнего времени. – Опять еще беспокойнее княжна оглянулась на компаньонку и хотела что то сказать; но Пьер перебил ее.
– Вы можете себе представить, что я ничего не знал про него, – сказал он. – Я считал его убитым. Все, что я узнал, я узнал от других, через третьи руки. Я знаю только, что он попал к Ростовым… Какая судьба!
Пьер говорил быстро, оживленно. Он взглянул раз на лицо компаньонки, увидал внимательно ласково любопытный взгляд, устремленный на него, и, как это часто бывает во время разговора, он почему то почувствовал, что эта компаньонка в черном платье – милое, доброе, славное существо, которое не помешает его задушевному разговору с княжной Марьей.
Но когда он сказал последние слова о Ростовых, замешательство в лице княжны Марьи выразилось еще сильнее. Она опять перебежала глазами с лица Пьера на лицо дамы в черном платье и сказала:
– Вы не узнаете разве?
Пьер взглянул еще раз на бледное, тонкое, с черными глазами и странным ртом, лицо компаньонки. Что то родное, давно забытое и больше чем милое смотрело на него из этих внимательных глаз.
«Но нет, это не может быть, – подумал он. – Это строгое, худое и бледное, постаревшее лицо? Это не может быть она. Это только воспоминание того». Но в это время княжна Марья сказала: «Наташа». И лицо, с внимательными глазами, с трудом, с усилием, как отворяется заржавелая дверь, – улыбнулось, и из этой растворенной двери вдруг пахнуло и обдало Пьера тем давно забытым счастием, о котором, в особенности теперь, он не думал. Пахнуло, охватило и поглотило его всего. Когда она улыбнулась, уже не могло быть сомнений: это была Наташа, и он любил ее.
В первую же минуту Пьер невольно и ей, и княжне Марье, и, главное, самому себе сказал неизвестную ему самому тайну. Он покраснел радостно и страдальчески болезненно. Он хотел скрыть свое волнение. Но чем больше он хотел скрыть его, тем яснее – яснее, чем самыми определенными словами, – он себе, и ей, и княжне Марье говорил, что он любит ее.
«Нет, это так, от неожиданности», – подумал Пьер. Но только что он хотел продолжать начатый разговор с княжной Марьей, он опять взглянул на Наташу, и еще сильнейшая краска покрыла его лицо, и еще сильнейшее волнение радости и страха охватило его душу. Он запутался в словах и остановился на середине речи.
Пьер не заметил Наташи, потому что он никак не ожидал видеть ее тут, но он не узнал ее потому, что происшедшая в ней, с тех пор как он не видал ее, перемена была огромна. Она похудела и побледнела. Но не это делало ее неузнаваемой: ее нельзя было узнать в первую минуту, как он вошел, потому что на этом лице, в глазах которого прежде всегда светилась затаенная улыбка радости жизни, теперь, когда он вошел и в первый раз взглянул на нее, не было и тени улыбки; были одни глаза, внимательные, добрые и печально вопросительные.
Смущение Пьера не отразилось на Наташе смущением, но только удовольствием, чуть заметно осветившим все ее лицо.


– Она приехала гостить ко мне, – сказала княжна Марья. – Граф и графиня будут на днях. Графиня в ужасном положении. Но Наташе самой нужно было видеть доктора. Ее насильно отослали со мной.
– Да, есть ли семья без своего горя? – сказал Пьер, обращаясь к Наташе. – Вы знаете, что это было в тот самый день, как нас освободили. Я видел его. Какой был прелестный мальчик.
Наташа смотрела на него, и в ответ на его слова только больше открылись и засветились ее глаза.
– Что можно сказать или подумать в утешенье? – сказал Пьер. – Ничего. Зачем было умирать такому славному, полному жизни мальчику?
– Да, в наше время трудно жить бы было без веры… – сказала княжна Марья.
– Да, да. Вот это истинная правда, – поспешно перебил Пьер.
– Отчего? – спросила Наташа, внимательно глядя в глаза Пьеру.
– Как отчего? – сказала княжна Марья. – Одна мысль о том, что ждет там…
Наташа, не дослушав княжны Марьи, опять вопросительно поглядела на Пьера.
– И оттого, – продолжал Пьер, – что только тот человек, который верит в то, что есть бог, управляющий нами, может перенести такую потерю, как ее и… ваша, – сказал Пьер.
Наташа раскрыла уже рот, желая сказать что то, но вдруг остановилась. Пьер поспешил отвернуться от нее и обратился опять к княжне Марье с вопросом о последних днях жизни своего друга. Смущение Пьера теперь почти исчезло; но вместе с тем он чувствовал, что исчезла вся его прежняя свобода. Он чувствовал, что над каждым его словом, действием теперь есть судья, суд, который дороже ему суда всех людей в мире. Он говорил теперь и вместе с своими словами соображал то впечатление, которое производили его слова на Наташу. Он не говорил нарочно того, что бы могло понравиться ей; но, что бы он ни говорил, он с ее точки зрения судил себя.
Княжна Марья неохотно, как это всегда бывает, начала рассказывать про то положение, в котором она застала князя Андрея. Но вопросы Пьера, его оживленно беспокойный взгляд, его дрожащее от волнения лицо понемногу заставили ее вдаться в подробности, которые она боялась для самой себя возобновлять в воображенье.
– Да, да, так, так… – говорил Пьер, нагнувшись вперед всем телом над княжной Марьей и жадно вслушиваясь в ее рассказ. – Да, да; так он успокоился? смягчился? Он так всеми силами души всегда искал одного; быть вполне хорошим, что он не мог бояться смерти. Недостатки, которые были в нем, – если они были, – происходили не от него. Так он смягчился? – говорил Пьер. – Какое счастье, что он свиделся с вами, – сказал он Наташе, вдруг обращаясь к ней и глядя на нее полными слез глазами.
Лицо Наташи вздрогнуло. Она нахмурилась и на мгновенье опустила глаза. С минуту она колебалась: говорить или не говорить?
– Да, это было счастье, – сказала она тихим грудным голосом, – для меня наверное это было счастье. – Она помолчала. – И он… он… он говорил, что он желал этого, в ту минуту, как я пришла к нему… – Голос Наташи оборвался. Она покраснела, сжала руки на коленах и вдруг, видимо сделав усилие над собой, подняла голову и быстро начала говорить:
– Мы ничего не знали, когда ехали из Москвы. Я не смела спросить про него. И вдруг Соня сказала мне, что он с нами. Я ничего не думала, не могла представить себе, в каком он положении; мне только надо было видеть его, быть с ним, – говорила она, дрожа и задыхаясь. И, не давая перебивать себя, она рассказала то, чего она еще никогда, никому не рассказывала: все то, что она пережила в те три недели их путешествия и жизни в Ярославль.
Пьер слушал ее с раскрытым ртом и не спуская с нее своих глаз, полных слезами. Слушая ее, он не думал ни о князе Андрее, ни о смерти, ни о том, что она рассказывала. Он слушал ее и только жалел ее за то страдание, которое она испытывала теперь, рассказывая.
Княжна, сморщившись от желания удержать слезы, сидела подле Наташи и слушала в первый раз историю этих последних дней любви своего брата с Наташей.
Этот мучительный и радостный рассказ, видимо, был необходим для Наташи.
Она говорила, перемешивая ничтожнейшие подробности с задушевнейшими тайнами, и, казалось, никогда не могла кончить. Несколько раз она повторяла то же самое.
За дверью послышался голос Десаля, спрашивавшего, можно ли Николушке войти проститься.
– Да вот и все, все… – сказала Наташа. Она быстро встала, в то время как входил Николушка, и почти побежала к двери, стукнулась головой о дверь, прикрытую портьерой, и с стоном не то боли, не то печали вырвалась из комнаты.
Пьер смотрел на дверь, в которую она вышла, и не понимал, отчего он вдруг один остался во всем мире.
Княжна Марья вызвала его из рассеянности, обратив его внимание на племянника, который вошел в комнату.
Лицо Николушки, похожее на отца, в минуту душевного размягчения, в котором Пьер теперь находился, так на него подействовало, что он, поцеловав Николушку, поспешно встал и, достав платок, отошел к окну. Он хотел проститься с княжной Марьей, но она удержала его.
– Нет, мы с Наташей не спим иногда до третьего часа; пожалуйста, посидите. Я велю дать ужинать. Подите вниз; мы сейчас придем.
Прежде чем Пьер вышел, княжна сказала ему:
– Это в первый раз она так говорила о нем.


Пьера провели в освещенную большую столовую; через несколько минут послышались шаги, и княжна с Наташей вошли в комнату. Наташа была спокойна, хотя строгое, без улыбки, выражение теперь опять установилось на ее лице. Княжна Марья, Наташа и Пьер одинаково испытывали то чувство неловкости, которое следует обыкновенно за оконченным серьезным и задушевным разговором. Продолжать прежний разговор невозможно; говорить о пустяках – совестно, а молчать неприятно, потому что хочется говорить, а этим молчанием как будто притворяешься. Они молча подошли к столу. Официанты отодвинули и пододвинули стулья. Пьер развернул холодную салфетку и, решившись прервать молчание, взглянул на Наташу и княжну Марью. Обе, очевидно, в то же время решились на то же: у обеих в глазах светилось довольство жизнью и признание того, что, кроме горя, есть и радости.
– Вы пьете водку, граф? – сказала княжна Марья, и эти слова вдруг разогнали тени прошедшего.
– Расскажите же про себя, – сказала княжна Марья. – Про вас рассказывают такие невероятные чудеса.
– Да, – с своей, теперь привычной, улыбкой кроткой насмешки отвечал Пьер. – Мне самому даже рассказывают про такие чудеса, каких я и во сне не видел. Марья Абрамовна приглашала меня к себе и все рассказывала мне, что со мной случилось, или должно было случиться. Степан Степаныч тоже научил меня, как мне надо рассказывать. Вообще я заметил, что быть интересным человеком очень покойно (я теперь интересный человек); меня зовут и мне рассказывают.
Наташа улыбнулась и хотела что то сказать.
– Нам рассказывали, – перебила ее княжна Марья, – что вы в Москве потеряли два миллиона. Правда это?
– А я стал втрое богаче, – сказал Пьер. Пьер, несмотря на то, что долги жены и необходимость построек изменили его дела, продолжал рассказывать, что он стал втрое богаче.
– Что я выиграл несомненно, – сказал он, – так это свободу… – начал он было серьезно; но раздумал продолжать, заметив, что это был слишком эгоистический предмет разговора.
– А вы строитесь?
– Да, Савельич велит.
– Скажите, вы не знали еще о кончине графини, когда остались в Москве? – сказала княжна Марья и тотчас же покраснела, заметив, что, делая этот вопрос вслед за его словами о том, что он свободен, она приписывает его словам такое значение, которого они, может быть, не имели.
– Нет, – отвечал Пьер, не найдя, очевидно, неловким то толкование, которое дала княжна Марья его упоминанию о своей свободе. – Я узнал это в Орле, и вы не можете себе представить, как меня это поразило. Мы не были примерные супруги, – сказал он быстро, взглянув на Наташу и заметив в лице ее любопытство о том, как он отзовется о своей жене. – Но смерть эта меня страшно поразила. Когда два человека ссорятся – всегда оба виноваты. И своя вина делается вдруг страшно тяжела перед человеком, которого уже нет больше. И потом такая смерть… без друзей, без утешения. Мне очень, очень жаль еe, – кончил он и с удовольствием заметил радостное одобрение на лице Наташи.
– Да, вот вы опять холостяк и жених, – сказала княжна Марья.
Пьер вдруг багрово покраснел и долго старался не смотреть на Наташу. Когда он решился взглянуть на нее, лицо ее было холодно, строго и даже презрительно, как ему показалось.
– Но вы точно видели и говорили с Наполеоном, как нам рассказывали? – сказала княжна Марья.
Пьер засмеялся.
– Ни разу, никогда. Всегда всем кажется, что быть в плену – значит быть в гостях у Наполеона. Я не только не видал его, но и не слыхал о нем. Я был гораздо в худшем обществе.
Ужин кончался, и Пьер, сначала отказывавшийся от рассказа о своем плене, понемногу вовлекся в этот рассказ.
– Но ведь правда, что вы остались, чтоб убить Наполеона? – спросила его Наташа, слегка улыбаясь. – Я тогда догадалась, когда мы вас встретили у Сухаревой башни; помните?
Пьер признался, что это была правда, и с этого вопроса, понемногу руководимый вопросами княжны Марьи и в особенности Наташи, вовлекся в подробный рассказ о своих похождениях.
Сначала он рассказывал с тем насмешливым, кротким взглядом, который он имел теперь на людей и в особенности на самого себя; но потом, когда он дошел до рассказа об ужасах и страданиях, которые он видел, он, сам того не замечая, увлекся и стал говорить с сдержанным волнением человека, в воспоминании переживающего сильные впечатления.
Княжна Марья с кроткой улыбкой смотрела то на Пьера, то на Наташу. Она во всем этом рассказе видела только Пьера и его доброту. Наташа, облокотившись на руку, с постоянно изменяющимся, вместе с рассказом, выражением лица, следила, ни на минуту не отрываясь, за Пьером, видимо, переживая с ним вместе то, что он рассказывал. Не только ее взгляд, но восклицания и короткие вопросы, которые она делала, показывали Пьеру, что из того, что он рассказывал, она понимала именно то, что он хотел передать. Видно было, что она понимала не только то, что он рассказывал, но и то, что он хотел бы и не мог выразить словами. Про эпизод свой с ребенком и женщиной, за защиту которых он был взят, Пьер рассказал таким образом: