Шлёцер, Татьяна Фёдоровна

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск
Татьяна Шлёцер

Фотопортрет 1902 года
Имя при рождении:

Татьяна Фёдоровна Шлёцер

Род деятельности:

пианистка

Дата рождения:

1883(1883)

Место рождения:

Витебск, Северо-Западный край, Российская империя

Гражданство:

Российская империя Российская империя (1883—1917)
Российская республика (1917)
РСФСР (1917—1922)

Дата смерти:

10 марта 1922(1922-03-10)

Место смерти:

Москва, РСФСР

Отец:

Фёдор Юльевич Шлёцер

Мать:

Мария Александровна Боти

Супруг:

Александр Скрябин (фактический брак)

Дети:

Ариадна, Юлиан, Марина

Татья́на Фёдоровна Шлёцер (1883, Витебск, Северо-Западный край, Российская империя — 10 марта 1922, Москва, РСФСР) — фактическая вторая жена русского композитора Александра Скрябина, мать троих его детей: Ариадны (1905), Юлиана (1908) и Марины (1911). Младшая сестра искусствоведа и музыкального критика Бориса де Шлёцера.

Встреча с Татьяной Шлёцер резко переменила жизнь Скрябина и подвела его к разрыву с законной супругой, Верой Ивановной. Уход Скрябина из семьи без расторжения брака к Татьяне Шлёцер был крайне неоднозначно воспринят его родственниками, друзьями, знакомыми, а также в артистических и околомузыкальных кругах. Соответственным образом разделились на две различные группы и оценки личности Татьяны Фёдоровны и её роли в жизни композитора.

Период совместной жизни с Татьяной Шлёцер был ознаменован для Скрябина активной концертной и гастрольной деятельностью, а также сильнейшим творческим подъёмом. Именно в это время композитор создал свой уникальный стиль, разительно отличающий его среди всей истории музыки, за эти годы им были написаны важнейшие новаторские произведения, включая «Поэму экстаза» и «Прометей», задумано и начато воплощением грандиозное квазилитургическое синтетическое действо «Мистерия». Вместе с тем, для Скрябина это были годы изнурительной работы, а для его новой семьи — годы трудностей и лишений, поначалу связанных с двусмысленным семейным положением композитора, а после возвращения в Россию — с началом войны.

После внезапной смерти Скрябина в 1915 году Татьяна Фёдоровна стала хранительницей его наследия и основателем московского дома-музея композитора на Арбате. Скончалась Татьяна Шлёцер-Скрябина незадолго до открытия музея, через три года после трагической гибели сына Юлиана. В последние годы жизни она была дружна с поэтессой Мариной Цветаевой.





Биография

Отец Татьяны, Фёдор Юльевич Шлёцер (1842—1906), был юристом, выходцем из Германии. В Россию он перебрался из родного городка Бад-Наухайм вслед за своим старшим братом, пианистом и педагогом Павлом Юльевичем Шлёцером (1840—1898). Павел Юльевич сделал успешную преподавательскую карьеру, получив в 1891 году место профессора по классу фортепиано в Московской консерватории. В списке его учеников можно обнаружить много имён, впоследствии вошедших в «скрябинский круг», да и во многом этот круг сформировавших. Так, у Павла Шлёцера учились: Вера Исакович — будущая жена Александра Скрябина, Леонид Сабанеев — будущий друг и биограф композитора, Елена Гнесина — основатель музыкального училища, которое посещали старшие дети Скрябина и Татьяны Шлёцер. В отличие от брата, Фёдор Юльевич ограничил себя жизнью и работой в провинции, в Витебске[1].

Мать Татьяны, Мария Александровна Боти (1847—1937), француженка, семья её жила в Брюсселе. С ранней молодости проявила яркую музыкальную одарённость, поступила в Петербургскую консерваторию в класс знаменитого пианиста и педагога Теодора Лешетицкого. Высказываются обоснованные предположения, что там она, возможно, познакомилась с рано умершей от чахотки матерью Александра Скрябина, Любовью Петровной Щетининой (1850—1873), учившейся у Лешетицкого в то же время. Выйдя замуж за Фёдора Шлёцера, Мария Александровна не оставила занятий фортепьяно и до глубокой старости могла продемонстрировать блестящее исполнительское мастерство[1].

Обособленно существует и версия еврейского происхождения семьи Шлёцеров. Так, по свидетельству музыковеда Якова Сорокера, известная исследовательница жизни и творчества Скрябина В. П. Дернова сообщала ему в частном письме: «Шлёцеры были полностью или частично евреи». И в другом: «Они евреи, не знаю только, в первом ли поколении. М[ожет] б[ыть] они то, что называется „выкресты“». Сорокер присоединяется к этому мнению, полагая, что предки Шлёцеров были эльзасскими евреями[2]. Леонид Сабанеев также всегда считал Шлёцеров евреями, по его выражению, «в простоте душевной»[3].

Дом Шлёцеров в Витебске был одним из культурных центров города, в нём постоянно собирались интересные творческие личности, обсуждались новинки литературы и искусства, звучала музыка. В этом же городе родились и дети Шлёцеров — старший, Борис (1881) и младшая, Татьяна (1883). Борис окончил философский факультет Брюссельского университета[en], изучал теорию музыки в Париже. В дальнейшем он проявил себя как одарённый пианист, композитор, а также поэт и переводчик русской классики на французский язык, однако имя себе сделал, прежде всего, в качестве искусствоведа и музыкального критика[1].

До встречи со Скрябиным

Татьяна Шлёцер, так же как и её брат, получила хорошее начальное образование. Она окончила пансион в Витебске, выучилась игре на фортепьяно под руководством матери и дяди, Павла Юльевича, у которого семья часто гостила в Москве[4].

С творчеством Скрябина Татьяна познакомилась в четырнадцать лет, задолго до личной встречи, в основном, по тем его сочинениям, которые публиковались музыкальным издательством Беляева. Очень скоро Татьяна настолько увлеклась Скрябиным, что не хотела играть больше никакой музыки. Одно время она с родителями жила в Пятигорске и там на концерте услышала Третью сонату в исполнении любимого самим Скрябиным пианиста Всеволода Буюкли. После этого Татьяна твёрдо решила отправиться в Москву и познакомиться со Скрябиным лично[1]. Для этого у неё была вполне реальная возможность, ведь Скрябин в своё время окончил Московскую консерваторию, где преподавал дядя Татьяны, а Вера Исакович ещё до замужества со Скрябиным, будучи студенткой консерватории, даже жила в доме профессора Шлёцера на полном пансионе. Более того, сами Шлёцеры и занимались устройством брака Скрябина и Веры, причём особую роль в этом сыграла Ида Юльевна, старая незамужняя и бездетная тётка Татьяны, долгие годы жившая вместе с братом, а затем и в семье самого Скрябина[5].

Леонид Сабанеев, друг и биограф Александра Скрябина, позднее вспоминал:

В доме Шлёцера, жившего в Гнездниковском тупике, я впервые познакомился с молодой барышней, Верой Ивановной Исакович, которой было суждено вскоре стать женой Скрябина; в эти же годы как-то мельком я видал в его доме маленькую востроглазую девочку, которая была не кто иная, как Татьяна Фёдоровна Шлёцер, племянница моего маэстро, Павла Юльевича, та самая, которой суждено было впоследствии сыграть такую видную роль в судьбе гения русской музыки[6].

из воспоминаний Леонида Сабанеева

Летом 1898 года Павел Юльевич скончался в Наухайме, и нить, которая могла связать Татьяну с её кумиром, оборвалась. Однако вскоре ей представился ещё один шанс.

Около 1900 года Александр Скрябин, всегда интересовавшийся философией и видевший ключ к постижению и преобразованию мира в синтетическом искусстве, познакомился с кружком философов и, занимая субъективно-идеалистические позиции, стал членом Московского психологического общества. Ближе чем с другими, он сошёлся с философом-идеалистом Сергеем Трубецким[7]. В 1901 году в Россию из Бельгии после окончания университета в качестве постоянного корреспондента одного из брюссельских журналов вернулся Борис Шлёцер, также вступивший в этот кружок.

Впервые Борис Шлёцер, по собственным воспоминаниям, встретился со Скрябиным ещё в 1896 году, когда гостил в Москве у своего дяди Павла Юльевича. Тогда Скрябин исполнил несколько своих прелюдий. И хотя в тот раз они не перекинулись и парой фраз, скрябинская манера игры и весь его облик произвели неизгладимое впечатление на пятнадцатилетнего Бориса[8].

Встреча со Скрябиным

В ноябре 1902 года Борис Шлёцер с сестрой проживали в гостинице «Принц» — Татьяна специально приехала в Москву, чтобы встретиться со Скрябиным — и Борис пригласил к ним композитора. Татьяна сразу же объявила о своём желании брать у Скрябина частные уроки, а затем Скрябин сел за рояль и играл новым знакомым свои сочинения до 11 часов вечера. Поскольку музицировать позднее в гостинице не разрешалось, Скрябин повёл Шлёцеров к себе домой и там играл им до двух часов ночи[9]. Композитор был потрясён отношением Татьяны к нему и его музыке: она знала и понимала его сочинения до последних деталей, а самого Скрябина буквально боготворила[1].

Воодушевлённый этим знакомством, летом следующего, 1903 года Скрябин напишет Фёдору Юльевичу Шлёцеру восторженное письмо:

Глубокоуважаемый Федор Юльевич!
…Позвольте мне <…> высказать ту радость, которую мне доставило знакомство с Вашими детьми. Я нашел в них добрых друзей, интересных собеседников и тонких ценителей искусства, подаривших художнику много приятных минут. Надеюсь, что их кратковременное пребывание в Москве было только началом наших отношений, и искренне желаю увидеть их снова и как можно скорее[10].

Роман со Скрябиным

Семейная жизнь с Верой Ивановной и детьми к этому времени успела изрядно опостылеть Скрябину. Он сожалел о поспешном браке, не находя у жены понимания своего настоящего мессианского предназначения, подлинного сочувствия, возвышенного сопереживания — всего того, в чём он остро нуждался, и что увидел в Татьяне с первых же минут знакомства. Молодые Шлёцеры стали часто бывать в доме композитора, Татьяна брала у него уроки. Среди домашних и знакомых Скрябина почти сразу сложилось настороженно-неприязненное отношение к ней. Так, его дочь Мария Александровна, вспоминая свои первые впечатления от новой гостьи, рисует мрачный, почти зловещий образ, называя её маленькой, коротконогой и злой[11]. Татьяна Фёдоровна никогда не смеялась, и некоторую «злобность» в её облике отмечали и другие современники. Сабанеев, впервые увидевший её через несколько лет, так описал своё впечатление:

Бледная маленькая брюнетка с узкими, злыми губами и редкими взорами в лицо собеседнику. Она держится с преувеличенной строгостью. «Как принцесса крови», — подумал я.<…> Мне её фигура сразу показалась какою-то трагической, роковой, впечатление усиливалось от её темного цвета и неподвижности[12].

из воспоминаний Леонида Сабанеева

Своё воспоминание о подруге Скрябина оставила Маргарита Кирилловна Морозова, ученица и меценатка Скрябина: «Мне показалась Татьяна Фёдоровна очень интересной. Она была тёмная брюнетка, довольно смуглая, с очень красивыми, большими, томными глазами. Её портил очень небольшой рост при крупной голове и крупных чертах лица. Мне показалась она умной, очень сдержанной и скорее холодной». Это первое как бы «объективное» впечатление о Татьяне дополняют эмоции последующих событий:

Удивительно, как она была всегда мрачна, я никогда не замечала, чтобы она смеялась. Говорила она мало и очень тихо и невнятно. Во время наших бесед в саду она изредка вставляла слово, и обычно это было что-нибудь высокопарно-льстивое по отношению к Александру Николаевичу, вроде, например: «Когда Александр Николаевич будет господин мира, тогда это ему будет не нужно, но пока…»[13]

из воспоминаний М. К. Морозовой

Даже сам Скрябин поначалу был несколько насторожен и смущён — как внешним видом Татьяны, так и её неуёмными патетическими восторгами в свой адрес. И это при том, что Скрябин и сам был весьма склонен к пафосу по отношению к себе и своему искусству. Говорили, что Татьяна могла часами стоять на коленях перед Скрябиным, с распущенными волосами, слушая как он играет и повторяя только одно слово: «Бог, бог…». После первого посещения Шлёцерами их дома Скрябин, всегда чрезвычайно мнительный в отношении всякой заразы, поглядев на чашку, из которой пила Татьяна, сказал жене: «Вушенька, помой эту чашку хорошенько. У неё чахоточный вид»[11].

Впрочем, Скрябин быстро привык к восторгам, расточаемым Шлёцерами, и вскоре увлёкся Татьяной[4][14]. Смягчилось к ней и отношение некоторых его родных и знакомых. Мемуаристы вспоминают, что Татьяна Фёдоровна сильно грассировала, её голос — гортанный и довольно низкий — Сабанеев назвал «неприятным, несколько скрипучим»[15]. Татьяну трудно было назвать красивой, но она определённо обладала особым шармом весьма оригинальной, интересной и притягательной женщины. Нервная и экзальтированная, она не обладала крепким здоровьем; однажды, поднявшись по лестнице на четвёртый этаж в скрябинскую квартиру, где её ожидала первая встреча с Маргаритой Кирилловной Морозовой, Татьяна оконфузилась, лишившись чувств от усталости и волнения[16].

Но главным, конечно, было её восторженное отношение к Скрябину, созвучность мыслей и чувств в метафизическом отношении к миру. Ольга Монигетти, друг юности композитора, оставила о Татьяне Шлёцер такие воспоминания:

Взор, вдохновленно устремленный на Александра Николаевича, когда он играл, разговор, никогда не касавшийся ничего земного, прозаического, а витавший в глубоко отвлеченных, мистических высотах, — все это создавало вокруг её личности тот ореол таинственной глубины, скрытых талантов и каких-то тонких, сверхчеловеческих переживаний, недоступных простым смертным, — все это неотразимо действовало на впечатлительную, поэтическую натуру Александра Николаевича, жаждавшего вырваться из повседневной прозы жизни[17].

из воспоминаний Ольги Монигетти

Вере Ивановне оставалось только признать, что Татьяна Фёдоровна и Александр Николаевич составляют удивительно подходящую пару, и принять как данность тот факт, что их взаимоотношения переросли отношения учителя и ученицы, уповая, что это увлечение мужа окажется таким же недолгим, как и предыдущие[14].

1903 год выдался для Скрябина удивительно насыщенным в творческом плане. В феврале в издательстве Беляева выходит Вторая симфония, а летом, находясь вместе с семьёй на даче в Оболенском, Скрябин усердно сочиняет Третью — Божественную — а попутно ещё более 30 произведений для фортепиано, чтобы отработать накопившийся перед издательством Беляева долг. Из Оболенского он регулярно пишет Шлёцерам. Поначалу письма адресованы Борису, но с какого-то момента, словно решившись переступить некую грань, Скрябин начинает обращаться напрямую к Татьяне. Его письма темпераментны и полны чисто «скрябинской», напористой заботы:

Настроение должно быть спокойное, спокойное. Единственное, о чём нужно думать и чему нужно отдать все время и все заботы — это здоровье. Все остальное будет. Я всем своим существом хочу, чтобы было — и будет.[18]

Вернувшись в Москву, Скрябин строит крупные планы на будущую жизнь и работу в Швейцарии. Заранее он заручился поддержкой своего издателя и близкого друга, Митрофана Петровича Беляева: и тот обещал Скрябину обеспечить безбедное проживание всей его семьи в Женеве. Также композитор мог всегда рассчитывать на поддержку своей благодетельницы Маргариты Кирилловны Морозовой.

Ещё находясь в Москве, Скрябин неосторожно признался своему учителю, Василию Ильичу Сафонову, о намерении развестись с Верой Ивановной, с которой к тому времени уже прижил четверых детей, и жениться на Татьяне Шлёцер. Василий Ильич, всегда хорошо относившейся к Вере, категорически не одобрил такого решения и, со свойственной для него резкостью, принялся горячо отговаривать композитора от крайне предосудительного и аморального шага. Такая реакция Сафонова буквально потрясла Скрябина: он никак не ожидал от своего старшего друга подобного несочувствия и непонимания той роли, которую играет в его жизни Татьяна, и с тех пор стал считать своего бывшего учителя личным врагом[19]. Этот принцип зачисления людей в друзья или враги, в зависимости от отношения к присутствию в его жизни Татьяны Фёдоровны, стал в дальнейшем для Скрябина определяющим:

…Я, наконец, познакомился совершенно неожиданно с его новой женой — Татьяной Федоровной. Вышло это как-то очень просто и случайно. Мы просто поздоровались и друг на друга посмотрели «доброжелательными» взорами. Видимо, для вступления в круг планетного мира Скрябина это было главное условие — смотреть на Татьяну Федоровну доброжелательно[20].

из воспоминаний Леонида Сабанеева

Зимой на Скрябина обрушился новый удар — в Петербурге умирает Беляев, и управление издательством переходит к Совету душеприказчиков, в который по воле покойного вошли маститые петербургские композиторы Римский-Корсаков, Лядов, Глазунов, а также родной брат покойного Митрофана Петровича. Практически сразу Совет предложил Скрябину новые условия сотрудничества, урезав его гонорары вдвое, чем фактически уравнял его с прочими издаваемыми сочинителями[21]. Это неприятное известие застало Скрябина буквально «на чемоданах» и не на шутку его встревожило, однако менять планы было уже поздно. В ответ Скрябин попросил Совет и лично своего друга Лядова посодействовать сохранению прежних условий. В этот сложный период жизни Скрябину было особенно важно не только сохранить прежние гонорары за сочинения, но и возможность получать их авансом, хотя это формально противоречило уставу беляевского издательства[22].

В феврале 1904 Скрябин уезжает на постоянное жительство в Женеву. Причиной этого отъезда, так долго и тщательно подготавливаемого, биографы прежде всего называют амбициозность Скрябина, поставившего своей целью «завоевание Европы» и мира. Но и распад семьи также приближал отъезд Скрябина из России, превращая его в форменное бегство:

Поначалу Скрябины бывали у нас запросто и всегда вдвоем, бывали и с детьми. По мере развития конфликта стали приходить, и все чаще, порознь. Когда же разрыв произошел, Скрябин, словно бы всех спасая, как в изгнание, как в бегство в одиночество, уехал — и надолго — за границу. Вера Ивановна осталась с детьми в Москве, бывая по-прежнему у нас.

из воспоминаний Александра Пастернака[комм. 1]

Находясь в Женеве, Скрябин переписывается и с женой, и с Татьяной Фёдоровной. Через месяц после отъезда мужа Вера Ивановна с детьми присоединяется к нему, и они обосновываются в дачном посёлке Везна, на берегу Женевского озера, поскольку проживание в столице семьёй из шести человек слишком накладно и Скрябин такого себе позволить не может[24]. Он вынужден соблюдать «конспирацию» и постоянно ездить пароходом или трамваем[24], а то и ходить пешком в город, на почту, куда Татьяна Фёдоровна пишет ему до востребования[25].

Скрябин сильно нервничает и вообще ведёт себя странно, чтобы не сказать — бестактно. По всей видимости, он не отдавал себе отчёта, что слухи о его «тайной связи» с Татьяной Фёдоровной уже давно передаются из уст в уста, и пытался сохранить этот факт в тайне, сообщая об «очень важном событии моей жизни» под большим секретом. Так, в марте он просит Маргариту Кирилловну Морозову, ставшую для него новой опорой после смерти Беляева[26], проэкзаменовать своего свежеиспечённого «врага» — Сафонова, которому он столь опрометчиво доверился, рассказав о своих планах. По замыслу Скрябина, беседуя с Сафоновым, Маргарита Кирилловна должна была притвориться, будто ничего не знает о намерениях Александра Николаевича, в то же время провоцируя его выдать «тайну». Состоялся ли этот странный экзамен, доподлинно неизвестно[27], однако это маловероятно, поскольку в скрябинском семейном конфликте Маргарита Кирилловна вслед за другими заняла, хотя и более деликатно, сторону Веры Ивановны.

Скрябин уже всё для себя решил и не собирался жить в Европе с прежней семьёй. Чувствуя свою вину перед Верой Ивановной, он готовит её к самостоятельной жизни концертирующей пианистки, исполняющей его сочинения[28][29]. Они вновь и вновь проходят и повторяют материал, и это в результате принесло свои плоды: многие современники позднее отдавали предпочтение Вере Ивановне как лучшему исполнителю фортепианных сочинений Скрябина.

Чтобы, наконец, распутать — или разорвать — тугой узел отношений, Скрябин задумал хитроумную комбинацию: из Москвы он вызывает Татьяну Фёдоровну, а вслед за ней на целый год приглашает в Швейцарию и Морозову с большим семейством, пообещав подыскать подходящее жильё на берегу Женевского озера. Татьяна приехала в апреле, одна, без брата. Скрябин тайно встретил её на вокзале и так же тайно поселил в двух километрах от Везна, в дачном посёлке Бель-Рив[24].

Появление Татьяны Скрябин пытается скрыть от жены «до приезда Маргариты Кирилловны», по всей видимости, надеясь на посредническую помощь своей покровительницы в решающем разговоре с Верой Ивановной[30]. Однако ко времени появления Морозовой[комм. 2][31] Вере уже всё было известно — «доброжелатели» оповестили её письмом из Москвы[24] — и она прямо пожаловалась всё той же Маргарите Кирилловне, что её «не особенно обрадовал приезд Тани Шлёцер»[28]. План Скрябина провалился, но «зато» Татьяна Фёдоровна получила возможность открыто навещать Скрябиных на правах ученицы Александра Николаевича[32].

И Татьяна воспользовалась этой возможностью в полной мере. Едва ли не целыми днями она находилась на даче Скрябиных, всячески стараясь дискредитировать Веру Ивановну в глазах мужа:

Её присутствие страшно нервировало Веру, она едва сдерживалась и часто убегала наверх со слезами на глазах. Особенно меня поразило то, как Татьяна Фёдоровна подчёркивала каждое слово, сказанное Верой, и восклицала: «Не правда ли, какие глупости, Александр Николаевич. Вы слышите?!»… Она буквально высмеивала всё, что бы ни говорила Вера. Такое обращение было… постоянным и систематическим. Мне было невыносимо тяжело видеть всю дрожащую, бледную Веру, которая едва сидела за столом[33].

из воспоминаний М. К. Морозовой

Морозова ещё раз высказала свои сомнения и опасения Скрябину, уговаривая его не расходиться с Верой, и снова всё как следует обдумать. Ответ был холоден: Маргарита Кирилловна, безусловно, ошиблась в своих наблюдениях, не сумев понять Татьяну Фёдоровну, оценить её несомненные достоинства. Скрябин передал этот разговор Татьяне, от которой у него не было секретов, и в дальнейшем отношения двух женщин никогда не пересекали границ обычной учтивости[33].

Вскоре в скрябинский домик приехал отец Веры Ивановны[34], и в октябре она увезла его в путешествие по Италии, оставив детей на попечение мужа и гувернантки, а самого Александра Николаевича — почти в полном распоряжении Татьяны Фёдоровны. За это время Скрябин успевает завершить партитуру «Божественной поэмы» (Симфонии № 3), в письмах он аккуратно сообщает жене о своём продвижении. В ноябре, по возвращении Веры Ивановны, из Везна на гастроли в Париж уезжает уже сам Скрябин. Там он собирается познакомить публику со своей свежей Третьей Симфонией. Внутренне Скрябин давно освободился от семейных уз. Предощущая новую жизнь, он старается передать то же настроение и Вере Ивановне, искренне надеясь, что это может смягчить разрыв или сделать его безболезненным также и для неё[35]:

Пора тебе стать человеком и взять себя в руки. Смотри, кругом у всех сколько неприятностей и даже несчастья, и все-таки не только находят силу перенести, но ещё и радуются! <…> Помни, милая, работа даст тебе все-все, чего ты захочешь, — и радость, и блеск.<…> Я все сделаю, чтобы помочь тебе выбраться на дорогу, даже Сафонову напишу специальное письмо о твоих успехах. [36]

Татьяна Фёдоровна в это время вынуждена жить у родственников в Брюсселе, непрестанно подвергаясь с их стороны попрёкам и укоризнам за связь с женатым человеком. Чтобы хоть немного облегчить ей жизнь, Скрябин идёт на очередную неловкую хитрость: пишет письма изменённым почерком. Но вечная рассеянность снова выдаёт его с головой: сосредоточившись на «конспирации», Скрябин забывает наклеивать на письма марки, его послания попадают прямиком в руки родственников Татьяны, которым к тому же приходится за них доплачивать. В декабре Скрябин навещает Татьяну в Брюсселе, но очень скоро возвращается обратно в Париж, вновь оставляя Татьяну во враждебном окружении. Татьяна буквально не находит себе места, засыпая Скрябина экзальтированными письмами, в которых откровенная эротика соединена с патетическими театральными страданиями, и которые во многом напоминают, а местами и повторяют, тексты самого Скрябина:

Неужели ещё вчера утром мы лежали рядом, после ночи бурных, дивных ласк! Прощай, моя жизнь, мой возлюбленный, мой Бог!.. Обнимаю и целую тебя, мой дивный.<…> Я скучаю по твоей дивной душе, по твоим божественным скорбным слезам. Какие это драгоценные алмазы — здесь их нет. Вечно хотелось бы мне лежать у твоего милого сердца и пить их в темноте ночи. <…> Мне хочется твоего творчества, хочется музыки, поэзии твоей, мысли хочу![37]

Татьяне Фёдоровне остаётся совершить последние усилие, чтобы расстаться с неприглядной ролью любовницы, получив взамен что-то большее, и она, вечно простуженная и недомогающая, в середине декабря приезжает к Скрябину в Париж. Через месяц Скрябин возвращается в Везна, чтобы предпринять последнюю попытку разойтись с Верой Ивановной мирно и без скандала. Вера, казалось, смирилась с неизбежным и тоже настроилась на новую жизнь. В январе Скрябин, крайне недовольный сложившейся ситуацией и самим собой, уже окончательно покидает семью и возвращается в Париж, откуда пишет Морозовой:

Я ужасно мучаюсь, мне кажется, что я совершил нечто ужасное! Пожалуйста, милая, хорошая моя, лучше ничего не делайте, только не думайте обо мне дурно! [38]

В Европе со Скрябиным

На парижскую премьеру «Божественной поэмы» — последнее крупное произведение, представляющее по большей части «прежнего» Скрябина — композитор возлагал самые серьёзные надежды. Предварительно он дал несколько фортепианных концертов, чтобы «разогреть» прессу и публику, а заодно хоть немного подзаработать. Реальность же в очередной раз оказалась куда суровее: из запрошенных на организацию концертов десяти тысяч рублей Морозова смогла ссудить — на два года — лишь три тысячи. На эти средства было возможно организовать только один большой симфонический концерт под управлением знаменитого дирижёра Артура Никиша. Более того, Скрябин был вынужден пойти на уступки, чувствительно задевавшие его самолюбие: в афишах событие преподносилось публике как «Концерт Никиша», но не самого Скрябина — венгерский дирижёр в Париже был куда известнее русского «музыкального гения», — а «гвоздь программы», четырёхчастную «Божественную поэму», пришлось «обрамлять» уже ставшими классическими оперными вещами Вебера и Вагнера. Премьера «Третьей симфонии» состоялась 29 мая в Новом театре[fr], она стала заметным событием и имела значительный успех — на следующий день в газетах, старательно перепечатывавших высказывание советника российского посольства в Париже, Н. Н. Гирса: «На войне у нас поражения, а в искусстве — победа». В коммерческом же отношении предприятие принесло почти полный провал. Более того, оно ознаменовалось ещё и личными неприятностями. Премьеру «Божественной поэмы» инкогнито посетила Вера Ивановна[39]. Она показалась на публике уже после завершения концерта, чем поставила в неловкое положение Александра Николаевича и привела в бешенство находившуюся рядом с ним Татьяну Фёдоровну. Дело едва не закончилось самой натуральной дуэлью между Скрябиным и его антрепренёром Габриэлем Астрюком: по одной из версий, известный парижский денди при появлении Веры Ивановны позволил себе бестактную остроту на тему «двоежёнства» Скрябина[40][комм. 3]. Последующие же несколько дней композитору пришлось сводить денежные счёты, поочерёдно успокаивая обеих дам относительно перспектив поединка[41].

После премьеры Скрябин, пожалуй, впервые вплотную подошёл к той границе, за которой начинается бедность и нужда[42]. Парижские гастроли в плане материальном не принесли почти ничего. Ежемесячную морозовскую двухсотрублёвую пенсию, а также значительную часть гонораров за публикации Скрябин был вынужден отдавать Вере Ивановне до лета[43]. Главным же препятствием для поправки дел стала уже вызревавшая в нём новая симфония: «Поэма экстаза» — первое большое произведение «обновлённого» Скрябина, вкусившего тот самый «экстаз», необходимой земной проекцией которого для него стала Татьяна Шлёцер. Воплощение замысла требовало полной самоотдачи и отрешения от суеты, необходимость размениваться на написание мелких вещей «ради хлеба насущного» страшно отвлекала и раздражала. Ко всему, ещё и Татьяна Фёдоровна ожидала первого ребёнка. В Париже их уже ничто не держало, да и позволить себе достойное проживание во французской столице они не могли. 17 июня 1905 года Александр Скрябин и Татьяна Шлёцер покинули Париж и отправились в Италию, в маленький городок Больяско на берегу Средиземного моря, где жизнь была не в пример дешевле. Там они сняли три комнаты в неказистом домике у железной дороги и впервые стали жить как супруги, ни от кого не скрываясь, поглощённые друг другом — и «Экстазом»[44].

«Поэма экстаза»

Собственно, предварительное название произведения, данное ему Скрябиным в черновиках, имело ещё более откровенный вид: Poéme Orgiaque (Оргаистическая поэма) [45]. Своё окончательное «товарное» название Четвёртая симфония получила только к концу 1905 года, причём не без помощи Татьяны Фёдоровны[46]. Рождалась симфония в поистине спартанских условиях: в каком-то кафе Скрябин раздобыл разбитое пианино, тона на полтора ниже нормального строя, их с Татьяной Фёдоровной жилище непрестанно сотрясалось от грохота поездов, проходивших под самыми окнами, и всё это обилие звуков смешивалось с унылым похоронным звоном, разносившемся с колокольни соседней церкви. Кроме того, материальное положение сочинителя дошло до такой скудости, что нередко ему приходилось брать один обед на двоих со своей музой. Несмотря на всё это, по свидетельству бывшей ученицы Скрябина, М. С. Неменовой-Лунц, как-то навестившей его в Больяско, настроение у Александра Николаевича было «чрезвычайно бодрое и жизнерадостное»[44].

И в этот момент ко всем бедам добавилась и ещё одна семейная трагедия. Через две недели после приезда в Италию Скрябин ненадолго отлучился в Везна, чтобы уладить дела своей семьи, а заодно и сообщить Вере Ивановне о беременности Татьяны — этим он разбил последние надежды Веры на восстановление семейного очага. В это же время неожиданно захворала Римма, старшая дочь Скрябиных. На первый взгляд, болезнь не была слишком серьёзной, однако уже на обратном пути в Больяско Скрябина настигает известие о её смерти от заворота кишок. Скрябин спешно возвращается в Швейцарию и безутешно рыдает над могилой дочери, в её уходе из жизни ему чудится кара за свой уход из семьи[47]. И он не одинок в этой уверенности, среди утешительных посланий в скрябинском архиве есть и такое, от Сафонова:

Смерть разлучает нас с дорогими нашему сердцу, но она же укрепляет связь с живыми и близкими нам. Не случалось ли тебе взглянуть на постигшее нас обоих горе как на указание Провидения: на то, чтобы не бросать тебе твоих близких, не делать того шага, который, думается мне, вместо ожидаемого счастья и свободы принесет тебе горечь и разочарование? Подумай хорошенько, и, может быть, ты со мною согласишься?[48]

Василий Сафонов

Татьяна Фёдоровна не находит себе места от беспокойства: ей кажется, что смерть ребёнка и общее горе могут снова толкнуть друг к другу и сблизить Скрябина с Верой Ивановной. Вне себя от ревности и тревоги, Татьяна забрасывает жалобными и отчаянными письмами Скрябина, и без того раздавленного горем и связанными с ним заботами — утешением Веры и наставлением её на будущую самостоятельную жизнь, организацией похорон и поминок, устройством оставшихся троих детей[49]. Скрябин в ответ пытается оправдываться, ласково упрашивает и вразумляет, снова и снова признаётся в любви, пытаясь успокоить, развеять любые сомнения и подозрения, он подписывает письма «Твой, твой» — дважды, но под конец, вероятно, и сам не выдерживает, впервые начиная проявлять раздражение от назойливой ревности и неотступной опеки:

Есть много причин, по которым я должен остаться ещё 3 дня в Vezenaz. Во-первых, как я тебе уже писал, в воскресенье Риммочке 9-й день и потому в церкви будет отслужена панихида, на которой Вера умоляла меня быть, так как ей слишком тяжело после разлуки со мной, может быть, навсегда, пережить такой печальный день одной. <…> Нужно помочь перевести куда-нибудь детей, ибо они все в коклюше, который…, как говорит доктор, пройдет только от перемены места. Нельзя не позаботиться о бедной Вере и о детях. Вера со мной, вероятно, в последний раз…[50]

Встреча на могиле дочери совсем ненадолго сблизила Скрябина с покинутой семьёй и окончательно развела с ней, оказавшись последней между Александром Николаевичем и Верой Ивановной. Все оставшиеся годы жизни Скрябин полностью принадлежал Татьяне Фёдоровне, зорко и ревностно оберегавшей его от приближения любых других женщин.

Следующее событие стало радостным и беспокойным одновременно: в октябре Татьяна Фёдоровна родила первенца, дочь. Роды прошли тяжело[51], девочке дали редкое имя Ариадна, прозрачно указывавшее и на весьма сложное положение, в котором оказались её родители, и на те надежды, которые они связывали с её появлением на свет[49]. «Оргаистичность» же, разлитая в самом воздухе скромного скрябинского жилища и первые три года жизни окружавшая, не только музыкально, Ариадну, предопределила «экстатичность» её натуры[52][53].

К началу следующего 1906 года были окончательно расставлены все точки в отношениях Скрябина с прежней семьёй: отец Веры Ивановны, под угрозой лишения дочери какой-либо поддержки, категорически запретил ей давать согласие на развод, на том же настаивали и её многочисленные утешители[54]. До последнего надеясь на возвращение Скрябина к ней и детям, Вера Ивановна соглашалась на его условия и отступала сколько было возможно, но когда, казалось, все позиции уже были ею оставлены, Вера смогла нанести максимально болезненный удар, испросив у доверчивого супруга согласие на получение бессрочного паспорта, — что, по законам того времени, давало ей полную свободу действий. — А затем, вырвав из рук мужа единственный козырь, попросту отказала ему в предоставлении развода, чем навсегда обрекла «разлучницу» на бесправный и скандальный статус сожительницы. Кроме репутационных издержек, подобное положение дел почти ежедневно доставляло новой семье Скрябина множество неудобств, в том числе и чисто бытовых: проблемой становились совместные путешествия, значительно сложнее было снять комнату в гостинице или квартиру, тем более в хорошем месте, трудно нанять в дом прислугу. У детей такой пары, в глазах закона, как бы и вовсе не было отца, они могли носить только фамилию матери, и устройство их обучения также превращалось в проблему. Злословие и пересуды, которыми сопровождалось каждое совместное появление Скрябина и его гражданской жены на публике, составляли отдельную и основную часть всеобъемлющего унижения[55]. Причём, подобное положение преследовало «незаконных супругов» практически в любой европейской стране и, тем более, в России, где Скрябин несколько лет попросту не решался показаться, пускай даже и один, без Татьяны.

Если бы не моё фальшивое семейное положение благодаря Вере Ивановне, то я бы давно уже выбрался на дорогу и мог бы заниматься распространением своих идей. А теперь силы уходят неизвестно на что[56].

из письма Скрябина к М. К. Морозовой

Для нанесения второго удара Скрябин вооружил Веру Ивановну, можно сказать, собственными руками. По личной протекции Сафонова, и при поддержке самого Скрябина, с сентября 1905 года Веру зачислили ординарным преподавателем по классу фортепиано в Московскую консерваторию, что позволило ей, наконец, самой «встать на ноги», избавив Александра Николаевича от расходов на содержание покинутой семьи в Европе. А уже в марте, вскоре после переезда новой скрябинской семьи в Женеву, Вера получила возможность продемонстрировать, что занятия со Скрябиным — и без него — не прошли впустую:

Хотела бы я… верить,… что Саша когда-нибудь ко мне вернется. Но это может случиться только в том случае, если не станет моей соперницы; слишком сильно и крепко она его держит и никогда не отпустит. <…> Я весь этот год играла и сделала порядочные успехи, так что даже Саша советует мне… выступить публично. Конечно, я играю только его сочинения, и цель моя — его прославить. Не знаю только, удастся ли мне это[57].

из письма к М. К. Морозовой

Вере Ивановне кое-что удалось. Подобное «прославление» продолжалось до самой смерти композитора, и производило двоякий эффект, поскольку собственно прославление скрябинской музыки явно бледнело рядом с популяризацией семейного скандала: Вера всякий раз подчёркнуто подавала себя как жену Скрябина, и каждое её выступление, а их было предостаточно, гулко отдавалось в печати, околомузыкальных кругах, да и просто повсюду в досужих разговорах[58]. Скрябин воспринимал их чрезвычайно болезненно, о чём Вере было прекрасно известно, однако запретить ей выступать с произведениями его сочинения, по законодательству того времени, он не имел права:

Вы сообщили мне о концерте Веры Ивановны, который есть… при данных обстоятельствах только публичный скандал для нас с Таней и для всего семейства Шлецер, ибо минимум того, что мы могли бы требовать, — это чтобы Вера не афишировала себя как моя жена. Исполнять мои сочинения можно и без этого… На бедного Феодора Юльевича, уже больного, этот концерт подействовал окончательно убивающим образом, и он очень опасно захворал. Нужен эгоизм и бессердечие Веры, чтобы не понять этого[59].

из письма к М. К. Морозовой

«Поэма экстаза» находилась в работе два с половиной года и была закончена в основном к ноябрю 1907 года. Мелких и вынужденных вещей Скрябин за это время написал совсем немного. Во второй половине 1905 года — четыре фортепианных прелюдии op.48 и три совсем крошечные пьески op.49, из-за денежной оценки которых между композитором и попечительским советом издательства покойного Беляева произошла размолвка, почти на год лишившая Скрябина одного из главных источников существования[60]. В 1906 году Скрябин написал всего четыре маленькие пьесы op.51, в 1907-м — три пьесы op.52, причём некоторые из этих вещиц вели своё происхождение от Poème de l’Extase. «Пятая соната» (op.53), написанная на едином дыхании уже после завершения работы над «Поэмой экстаза», развивала её конструктивные и философские идеи.

Из неприятной истории с попечительским советом Татьяна Фёдоровна сразу же сделала свои, радикальные выводы, решительно взяв в собственные руки почётную обязанность оценки скрябинских сочинений по достоинству. Составленный ею «прейскурант», даже в сравнении с привычными гонорарами Скрябина, впечатляет: за фортепианную миниатюру триста рублей вместо ста (или даже пятидесяти, столь неосмотрительно предложенными беляевским Советом), одночастную «Поэму экстаза» Татьяна с лёгкой руки оценила в пять тысяч рублей — притом, что за трёхчастную «Божественную поэму» Скрябин получил всего две тысячи. Впрочем, предложения разным издателям композитор всё же рассылал лично, слегка умеривая в них аппетиты своей жены, однако и на них в ответ поступали или дипломатичные отказы по причинам ограниченности «возможностей фирмы» или вовсе курьёзные встречные предложения, вроде совета лучше «писать общедоступные мелодические вальсы по двадцать пять рублей за штуку»[61][62].

Также Татьяна Фёдоровна нередко занималась перепиской черновиков, особенно во время частых отлучек Скрябина, и вообще имела свободный доступ к его бумагам. Но и здесь часто прорывалась её ревнивая и нетерпимая ко всякой конкуренции натура. Так например, вся «амурная» часть скрябинского архива, относящаяся к давно забытому времени легкомысленных увлечений, которых было не так уж и мало, оказалась беспощадно преданной огню, в результате чего о некоторых временных пассиях композитора не сохранилось почти никаких сведений, не говоря уж о фотокарточках. Скрябину, с его независимым характером, такое самоуправство категорически не понравилось, свидетельством чему стало письмо, написанное хоть и в полушутливом тоне, но в выражениях, беспрецедентных для утонченного и всегда предельно тактичного Скрябина:

Не смей!!! животное, чёртов свин, читать мои рукописи, а иначе лучше бы тебе и не родиться!!! …Если среди моих бумаг найдешь какие-нибудь портреты, то в припадке ревности не изволь их уничтожать[63].

Среди эпизодов, относящихся к периоду создания «Поэмы экстаза», отдельного упоминания заслуживает история американских гастролей композитора. Отец Татьяны, Фёдор Юльевич, буквально со смертного одра успел переслать Скрябину заинтересовавшую его вырезку из какой-то русской газеты. В ней было опубликовано объявление от лица дирижёра Модеста Альтшулера, старого знакомого Скрябина по московской консерватории. Альтшулер предлагал русским музыкантам присылать свои сочинения для исполнения в задуманных им «Русских концертах». Вскоре получив письмо от Скрябина, Альтшулер не только с радостью согласился включить Скрябина в будущую программу, но и пригласил композитора поучаствовать в этом предприятии лично. По стечению обстоятельств, Нью-Йоркский филармонический оркестр тогда возглавлял Сафонов, отношения с которым у Скрябина к тому времени стали вполне нейтральными. Присутствие учителя и старого друга в Америке поначалу показалось композитору даже добрым знаком. И всё же затея выглядела авантюрной и, кроме того, не предвещала серьёзного дохода. И в начале XX века Америка по-прежнему оставалась для русских исполнителей почти terra incognita, если туда и уезжали, то надолго или навсегда, гастроли же за тридевять земель смотрелись предприятием диковинным и рискованным. Однако отчаянно нуждавшийся Скрябин сразу ухватился и за эту соломинку[64].

Естественно, о совместном путешествии с Татьяной Фёдоровной не могло быть даже и речи. И сам-то Скрябин был крайне измучен морской болезнью на борту валкого пароходишки, ему было даже и представить страшно, что на его месте сталось бы с Татьяной. Кроме того, организаторы концерта навряд ли согласились бы взять на себя дополнительные расходы, а путешествие через Атлантику и обратно с проживанием в Америке было времяпрепровождением не из самых дешёвых[комм. 4]. Наконец, дело весьма осложняло и пресловутое «незаконное семейное положение», о котором Скрябина отдельно предостерегал Сафонов[65], однако поначалу композитор даже и предположить не мог, что его европейские злоключения покажутся пустяками в сравнении с теми сюрпризами, которые поджидали его в Америке: стране провинциальных и пуританских нравов.

В декабре Скрябин прибыл в Нью-Йорк, где был встречен и обласкан Альтшулером и Сафоновым, который тут же вызвался лично опекать Скрябина в его американской жизни и даже продирижировать оркестром на его выступлении вместо Альтшулера. Скрябина разместили в дорогом отеле, а буквально на следующий день из этого же отеля с громким скандалом был выставлен на улицу писатель Максима Горького, за проживание с «ненастоящей женой», Марией Фёдоровной Андреевой[66]. Скрябин был крайне впечатлён этой историей:

Ты знаешь, что Горького выселили!!! из отеля, в котором я теперь живу, когда узнали из газет (его русские друзья постарались), что особа, с которой он приехал, ему не жена!! Другие отели не хотели его принимать! Подумай, чему мы могли бы подвергнуться. Но какие нравы! Невероятно! Альтшулер говорит, что если бы тот же Горький приводил каждый день в свою комнату по несколько кокоток и если бы все об этом знали, то никто и не подумал бы его преследовать, до такой степени это кажется здесь естественным. Постоянное же сожительство с любимой женщиной вне брака считается преступлением[67].

из письма к Татьяне Шлёцер

Гастроли начались вполне обнадёживающим образом: за первый месяц Скрябин дал два больших симфонических концерта, один из которых был сольным, а также экспромтом — ряд незапланированных выступлений в различных обществах и салонах, в целях рекламы и приобретения полезных связей. Однако, несмотря на значительный успех, всё предприятие только начинало приносить композитору-исполнителю весьма скромную прибыль, а потому организаторы предложили продлить гастроли хотя бы ещё на месяц. К тому же, Альтшулер пришёл в восторг от эксклюзивного авторского фортепианного исполнения «Поэмы экстаза»[комм. 5], и предложил Скрябину немедленно устроить её премьеру в Америке[68]. Сафонов же до того расчувствовался от успехов и общения со своим бывшим учеником, что даже, по сообщению самого Скрябина, пообещал заступиться за него перед Верой Ивановной, всё-таки испросив у неё вожделенное разрешение на развод[69].

Все эти приятные обстоятельства говорили безусловно в пользу продолжения американских гастролей. Пожалуй, единственным осложнением и неприятной стороной дела становилась затянувшаяся разлука композитора со своей музой. Скрябин горячо убеждал Татьяну от приезда, напоминая ей о тяжести дальнего переезда при её слабом здоровье, о «незаконном статусе», а главное — о непомерных расходах, грозивших поставить крест на мечтах о безбедной жизни в Европе по окончании гастролей. Однако наряду с этими весьма здравыми соображениями письма Скрябина также содержали иррациональные страхи за всякие несчастья, которые могли обрушиться на Татьяну в его отсутствие. Воображение Скрябина рисовало фантастические картины гибели Татьяны в огне пожара при попытке спасти из пламени черновики новой симфонии: «Пусть лучше 10 поэм экстаза погибнут, чем, чем ты обожжёшь себе личико!.. Береги себя; будешь ты, так я ещё тысячу поэм напишу»[70]. В другом письме Скрябин убеждает Татьяну не переписывать черновиков — «Пойми, для тебя это убийство сидеть согнутой!!!»[68] — хотя она и сама не собиралась этого делать. Получалось странная картина, в которой созданные воображением Скрябина опасности, которым Татьяна подвергала себя, оставшись в Европе, мало чем уступали неприятному путешествию в Америку. К тому же, письма Скрябина имели и обратный эффект, благодаря лирическим пассажам: «Мне нужно много усилия, чтобы отговаривать тебя приехать, ты даже не подозреваешь, как я безумно хочу тебя видеть»[71]. Естественно, что и ответные письма Татьяны отличались ничуть не меньшей пылкостью и страстью.

В конце концов, не послушавшись «голоса разума», Татьяна Фёдоровна выехала в Нью-Йорк, и они со Скрябиным провели там около полутора месяцев. Впрочем, Татьяна, как было заранее решено, соблюдала тщательную «конспирацию». Она остановилась в другом отеле и поначалу никак не обнаруживала своё присутствие рядом со Скрябиным. Встречаться открыто они не могли, и, по всей видимости, длительное время присутствие Татьяны оставалось секретом даже для Сафонова. Однако постепенно чувство тревоги и ощущение опасности притупилось, к тому же, неудобство и дороговизна жизни «на два дома» также давала себя знать. В середине марта они уже жили в одном отеле. Сафонов, судя по всему, был крайне обескуражен и раздражён появлением Татьяны, вполне вероятно, что и его обещание помощи Скрябину в деле о разводе также было не более чем лицемерной уловкой с целью выиграть время и вернуть былое расположение Скрябина, а может быть, композитор сам отчасти принял желаемое за действительное. Как бы то ни было, но вокруг фигуры Татьяны Фёдоровны постепенно стала накапливаться напряжённость: поначалу между «своими», а затем подозрения начали сгущаться уже и со стороны посторонних. На основе сохранившихся отрывочных свидетельств достаточно трудно сказать нечто определённое о подлинных механизмах и причинах случившейся катастрофы. Известен лишь результат: в одну из мартовских ночей к Скрябиным примчался Альтшулер и предупредил, что на рассвете возле отеля соберётся толпа газетчиков и будет скандал. В дальнейшем Скрябин станет уверять, будто это Сафонов постарался, и некоторые биографы с ним согласятся[72]. Другие же высказывают сомнение, что Василий Ильич мог умышленно «сдать» своего ученика, хотя совершенно не исключено, и даже вполне вероятно, что именно его неприязненное отношение к Татьяне побудило произнести его несколько «опрометчивых слов», которые стали пусковым крючком скандала и навели журналистов на след «аморальной пары». Так или иначе, однако второй и окончательный разрыв с Сафоновым, неизбежный в подобной ситуации, стал для Скрябина делом чести. До конца жизни он не смог забыть своему бывшему учителю унизительного ночного бегства в Европу без гроша в кармане: деньги на пароход ему одолжил Альтшулер, а затем Скрябину пришлось в очередной раз лихорадочно выпрашивать у Попечительского совета необходимую сумму через телеграф. Покорение Нового Света завершилось бесславной, хотя и скандальной эвакуацией и обернулось полным разорением[73]. Но Скрябин и здесь старается не унывать:

Хотя миллионов я и не нашёл, зато приобрел новые долги… материального успеха я не имел, но артистический успех был громадный. Две мои симфонии… имели блестящий успех и подарили мне много друзей. Вообще в последнее время мои успехи во всем мире громадны[74]
.

Вернувшись из Америки, Скрябины сразу же перебрались в Париж, благо их маленькую дочку Ариадну на целый год согласились забрать к себе в Амстердам родственники Татьяны. В мае 1907 года в Париже состоялся первый цикл «Русских сезонов», устроенных Сергеем Дягилевым, в программе которых было отведено место и произведениям Скрябина. Кроме концертных выступлений, немного облегчивших его материальное положение, Скрябин, уже давно оторванный от культурного контекста на родине, получил уникальную возможность пообщаться с целым фронтом русских композиторов и музыкантов, приехавшим в Париж по воле Дягилева. Скрябин-беглец, почти изгой в России, каким он видел себя долгие годы, неожиданно убеждается: его по-прежнему помнят, его уважают, им интересуются, и прежде всего — его творческими идеями, а не скандальными подробностями личной жизни. Скрябин впервые задумывается о возможном возвращении в Россию, ещё недавно казавшемся совершенно фантастическим. В то же время, он напряжённо работает над завершением «Поэмы экстаза». После приватного американского триумфа премьеры перед единственным слушателем в лице Модеста Альтшулера, Скрябин не может удержаться от искушения показать симфонию русским, так же — в сольном фортепианном исполнении. Однако новый скрябинский проект приводит многих традиционалистов в замешательство:

Уж не сходит ли он с ума на почве религиозно-эротического помешательства?… Слышал я… его «Поэму экстаза»; пожалуй, оно даже и сильно, но всё же это какой-то <math>\sqrt-1</math>[75].

Н.А.Римский-Корсаков

И в самом деле, старому «кучкисту» было от чего схватиться за голову: в том числе и от услышанной музыки тоже, однако вовсе не в ней он обнаружил признаки «религиозно-эротического помешательства» автора. Дело в том, что каждому слушателю «Экстаза» Скрябин чуть ли не насильно всучил в руки некую литературную «программу» — сопроводительный текст, написанный свободным стихом, который композитор считал неотъемлемой частью произведения и который призван был «всё объяснить». Тексты эти — а впервые Скрябин додумался до такого «сопровождения» ещё на представлении Третьей «Божественной» симфонии, — раздражали своей неуместностью и явной избыточностью по отношению к музыке[76][77][комм. 6] буквально всех, не исключая даже эталонного «скрябиниста» Сабанеева. Кроме того, и между художественным уровнем музыки и качеством стихов находилась зияющая пропасть: Скрябин-композитор и близко не стоял рядом со Скрябиным-поэтом. Однако автор настолько дорожил своими философско-эротическими виршами, что посчитал необходимым издать поэтическую часть «Поэмы экстаза» в Женеве отдельной брошюрой тиражом в 1000 экземпляров, причём за свой счёт, — и это в тяжелейший для себя в материальном отношении 1906 год.[78]

Воодушевлённый Скрябин лихорадочно дописывает, а по факту переделывает инструментовку «Поэмы экстаза». К этой творческой спешке примешивается и вполне меркантильный интерес: успеть к распределению традиционных Глинкинских премий, когда-то учреждённых лично Митрофаном Беляевым и на которые композитор уже привык рассчитывать. К процессу работы снова примешиваются очередные заботы и переезды: сначала, летом 1907 года, в швейцарскую деревушку Беатенберг, где произошло воссоединение с дочерью Ариадной, а уже в сентябре вся семья перемещается в Лозанну. В это время Татьяна беременна вторым ребёнком, однако работает над чистовым вариантом партитуры вместе с мужем, не покладая рук:

К счастью, оказалось, что и для меня много там работы. Мы просиживали до 5-ти часов утра и вставали в 7! Можете себе представить, в каком мы были виде! Наконец, позавчера партитура была отправлена, и мы до сих пор так разбиты, что думаем только об одном — спать, спать, спать!

из письма к М. С. Неменовой-Лунц

«Поэма экстаза» была подготовлена к публикации в конце ноября, таким образом, Скрябин всё-таки немного опоздал с её пересылкой на соискание премии, от планов на которую пришлось отказаться. Удивительно, что, несмотря на бешеную гонку при завершении симфонии, в ней нет даже и следа небрежности или поспешности в решениях, она проработана до мелочей, до совершенства[79]. Не менее поразителен и тот запас музыкальных идей, который накопил Скрябин, находившийся в состоянии непрекращающегося «экстаза»: после завершения симфонии его хватило на целую Пятую сонату, которую композитор закончил на едином дыхании в следующие три дня и которую иногда называют «фортепианным двойником» «Поэмы экстаза».

Симфония была опубликована издательством М. П. Беляева в январе 1908 года, а в феврале Татьяна родила мальчика, которого назвали Юлианом. И если раннее детство Ариадны прошло под звуки «Экстаза», то Юлиан впитал в себя авангардные аккорды «Прометея» — так Скрябин назвал свою следующую большую симфонию, «Поэму огня». После этого отец композитора, наконец, сменил гнев на милость, смирившись с причудами сына и летом навестил его, чтобы познакомиться со своей новой невесткой[80].

Этим же летом Скрябину удалось выбраться из, казалось бы, уже хронического безденежья: судьба улыбнулась ему в лице Сергея Кусевицкого, контрабасиста-виртуоза и начинающего дирижёра, собственной персоной объявившегося в Лозанне, чтобы сделать Скрябину совершенно фантастическое предложение. Несколькими годами ранее Кусевицкий удачно женился на дочери миллионера-чаеторговца Ушкова и теперь воображал себя новым Людвигом Баварским, покровителем искусств. Естественно, для полноты соответствия ему требовался и свой Вагнер: конечно же, Скрябин подходил на эту роль как никто другой. Кусевицкий щедро осыпал бедствующего композитора милостями: ежегодный «пенсион» в 5 тысяч рублей[комм. 7], дополнительные тысячерублевые выплаты за каждое выступление[комм. 8], организация концертов и даже собственное музыкальное издательство, в котором Скрябин занял положение главной «звезды». В дополнение ко всему перечисленному, Кусевицкий как меценат обладал рядом неоценимых личных качеств: во-первых, он предоставлял своему визави полную творческую свободу; а во-вторых, даже не стараясь понять философских и эзотерических умствований композитора, Кусевицкий превосходно чувствовал его музыку и, как дирижёр, со временем стал лучшим исполнителем «Поэмы экстаза»; и самое важное: Кусевицкий никак не был связан с Московской консерваторией и прошлой жизнью Скрябина вообще, ему не было никакого дела до страданий Веры Ивановны, соответственно и к Татьяне Фёдоровне он относился с уважением и симпатией, как к «природной» и законной жене Скрябина. Не удивительно, что финансовая и личная связь Скрябина с Маргаритой Кирилловной в скором времени пресеклась[81].

Ещё одним результатом появления Кусевицкого стало возвращение Скрябина в Россию. Кусевицкие сначала пригласили Скрябиных погостить у них летом в Биарриц, где известный скульптор Серафим Судьбинин по заказу Сергея Александровича изваял бюст под названием «Скрябин в экстазе»[82]. Следующей зимой Кусевицкие помогли Скрябиным во время «пробного» приезда в Москву, на два месяца поселив их в своём особняке в Глазовском переулке, словно в крепости. Впрочем, сам приезд и выступления Скрябина в России были организованы Русским музыкальным обществом, а ещё точнее — усилиями одного из деятельных членов и меценатов этого общества, Маргаритой Кирилловной Морозовой, которая и понесла все расходы, о чём Скрябин даже не догадывался, так как официальное приглашение было направлено от имени дирекции. Именно в этот приезд произошёл окончательный разрыв между Скрябиными и Морозовой, и причиной снова стала Татьяна Фёдоровна. При личных встречах Скрябин, уже чувствовавший себя значительно более свободно, не упускал случая упрекнуть Морозову, что та в своих письмах слишком подробно рассказывала ему о концертах Веры Ивановны и совсем ничего не говорила о других исполнителях его произведений. Последней каплей стал конфликт на генеральной репетиции в Большом зале Консерватории. В зале присутствовала Вера Ивановна, и Маргарита Кирилловна подсела к ней из личного сочувствия, поскольку покинутая супруга Скрябина сидела в полном одиночестве.

Когда закончилось исполнение симфонии, я, простившись с Верой, пошла в ложу к Скрябиным. <…> Александр Николаевич и Татьяна Фёдоровна вышли из ложи и идут ко мне навстречу расстроенные, взволнованные и очень рассерженные. Они оба стали меня упрекать, что я будто демонстративно себя держала тем, что села рядом с Верой, что мой поступок был оскорблением для Татьяны Фёдоровны. После окончания репетиции я поехала со Скрябиными завтракать к М. С. Лунц. Там разразилась бурная сцена, на меня посыпались горькие упреки Татьяны Фёдоровны, она, как всегда, говорила повышенным тоном, бурно, взволнованно и со слезами меня обвиняла в том, что я демонстративно показала, что я на стороне Веры[83].

из воспоминаний М. К. Морозовой

Повторный «разнос» Маргарите Кирилловне пришлось выдержать на обеде у Кусевицких от главы семейства. По её воспоминаниям, чувствовалась, что сцена была заранее подготовлена. Сергей Кусевицкий, явно действуя по договорённости, довольно бесцеремонно и публично поставил перед Морозовой вопрос выбора: или Скрябин, или Вера Ивановна. Разумеется, произошёл скандал, Морозова отказалась делать подобный выбор и покинула дом Кусевицких[84]:

Я решила молчать, так как оправдываться мне было не в чём и я боялась сказать что-нибудь лишнее, о чём я могла бы потом пожалеть. Лучше было предоставить всё течению жизни и судьбе. Мне слишком дорого было то светлое и искреннее, что я получила в жизни от Скрябина и что мне так много дало. Скрябин молчал, следовательно, решил вычеркнуть меня из списка своих друзей[84].

из воспоминаний М. К. Морозовой

Мировая премьера «Поэмы экстаза» под управлением Альтшулера состоялась 27 ноября 1908 года в Нью-Йорке, российская — 19 января 1909 года, в Петербурге, дирижировал Гуго Варлих. Учитывая прежнюю реакцию музыкантов на текстовую часть поэмы, Скрябин прислушался к советам друзей и отказался от использования стихотворного сопровождения[комм. 9]. Ни на одной из этих премьер Скрябин не присутствовал[85], однако в дальнейшем «Поэма экстаза» в обеих столицах России исполнялась неоднократно, и Александр Николаевич с Татьяной Фёдоровной регулярно посещали это действо. Каждое исполнение усилиями Кусевицкого было обставлено с максимальной помпой и становилось значительным событием не только в музыкальной жизни общества, но и в личной жизни Скрябина, включая в себя кроме собственно концерта ещё пышную неофициальную часть:

К «торжеству» почти все уже съехались: это были не столько музыканты, их-то было сравнительно мало, — это была блестящая буржуазия, родственники Кусевицкого, Ушковы и прочие. За ужином были тосты. Один из них, после обычных, стереотипных, был «за вдохновительницу „Поэмы экстаза“». Ею была Татьяна Фёдоровна…
Все встали, кроме Татьяны Фёдоровны, которая была в рыжем, почти жёлтом, платье. Старик Ушков, отец Кусевицкой, старый жуир, уже частично повреждённый параличём, громко кричал со своего места:
— А, вот он какой, экстаз-то… жёлтенький!![86]

из воспоминаний Леонида Сабанеева

В самом конце 1908 года Скрябину всё-таки была присуждена Глинкинская премия за «Поэму экстаза», а ещё через год — и за Пятую сонату. За этот год при помощи Кусевицкого Скрябин смог подняться из постоянной нужды на вершины славы, что нашло своё воплощение в достаточно важном для него решении об окончательном возвращении в Россию. В начале января 1910 года семья Скрябиных в полном составе — Александр Николаевич, Татьяна Фёдоровна, дети Ариадна и Юлиан — приехали в Москву и на первое время остановились в гостинице «Княжий двор» на Волхонке.

В России со Скрябиным

Осенью Скрябины переселились в дом Олтаржевского в Малом Каковинском переулке (дом 1/8, кв. 16). Прошлая жизнь всё ещё продолжала напоминать о себе, причём, не только регулярными концертами Веры Ивановны, к разрушительному действию которых Скрябин постепенно притерпелся. — В марте 1910 года его сын от первого брака, Лев, умер в возрасте семи лет, как и Римма. Но даже это несчастье не заставило бывших супругов повстречаться[87][88].

17 января 1911 года у Татьяна Фёдоровна родилась младшая дочь, Марина, и шестикомнатная квартира сразу показалась тесной — Скрябины держали гувернанток и другую прислугу. Однако дело с переездом затянулось: вскоре после мартовской премьеры «Прометея» и последующих гастролей на пароходе по городам Волги, Скрябин разругался с Кусевицким и остался должен своему бывшему спонсору сумму, несмотря на пик популярности, для себя более чем внушительную: раздосадованный Кусевицкий выставил счёт на 13 500 рублей. На этот раз, правда, желающие принять живое финансовое участие в судьбе композитора нашлись очень скоро: это был Матвей Пресман, а также вечно любезный Александр Зилоти, сменивший сноба-Кусевицкого и на месте дирижёра, и в качестве финансового директора, а через некоторые время с выгодным предложением объявился ещё один старый знакомый — издатель Юргенсон[89].

Успехи Скрябина сопровождаются всё новыми деловыми знакомствами, которые очень быстро перерастают в приятельские, ряды же старых верных друзей продолжают редеть. Очередной потерей стала семья Монигетти, друзья кадетской юности. Причина разрыва, оказавшегося окончательным, традиционна — снова Татьяна Фёдоровна[90]:

Вы даете мне советы… не жечь свечу с обоих концов сразу и т. д., говорите при этом, что от меня ничего не останется при такой безумной трате нравственных и физических сил и что всё это больно отзывается в сердцах истинно любящих меня. Не делается ли из приведённых слов очевидным Ваше предположение, что истинные мои друзья не со мной, а я окружён людьми, которые не видят или не хотят видеть моего «переутомления», которые совершенно игнорируют мой покой душевный и телесный и, несмотря на моё медленное умирание, продолжают эксплуатировать меня в своих эгоистических целях. Ваше письмо есть прямое обвинение самого близкого мне человека в преступлении против моего творчества и желание подорвать мою веру в его преданность мне… Татиана Феодоровна доказывает преданность мне и моему искусству каждой минутой своей жизни не на словах, а на деле, и мои истинные друзья первые могли бы это понять. Не болеть обо мне душой, а порадоваться за меня нужно![91]

из письма Зинаиде Монигетти, декабрь 1911 г.

Естественно, после такой жёсткой отповеди ни о каком продолжении переписки не могло быть и речи. В то же время, по всей видимости, суждение Зинаиды Ивановны о тогдашнем лихорадочном состоянии Скрябина было в целом точным: стараясь как можно скорее погасить задолженность перед Кусевицким, Скрябин чрезвычайно много работал — только за лето 1911 года он написал более 30 фортепианных сочинений. Всё это время рядом с ним находилась Татьяна Фёдоровна, давно и в совершенстве освоившая «специализацию» переписчика нот. Также она регулярно сопровождала мужа в его поездках: осенью 1911 — в Одессу и Екатеринослав, в январе — в большом концертном турне, организованном Пресманом, по городам Северного Кавказа. К этому периоду относятся воспоминания Маргариты Кирилловны Морозовой об их последней более чем прохладной встрече:

…Скрябин давал концерт в Большом зале Благородного собрания[комм. 10]. Я пошла на этот концерт и помню, как меня поразило, насколько Скрябин изменился, постарел, лицо его было как маска, какие-то совсем ушедшие в себя, потухшие глаза. <…> Я вошла в артистическую комнату во время антракта, где прямо напротив двери стояла Татьяна Федоровна, которая как ни в чём не бывало светски любезно со мною поздоровалась. Я обратилась к Александру Николаевичу, он протянул мне руку очень холодно и взглянул на меня совершенно отсутствующим взглядом и не сказал ни слова. Я скорее ушла… Больше мы никогда не встречались[92].

из воспоминаний М. К. Морозовой

Счёты с Кусевицким были окончательно подведены к весне 1912 года, а в ноябре Скрябин справил новоселье, последнее в своей жизни — семья переехала в домовладение профессора А. А. Грушки, по адресу: Арбат, Большой Николопесковский переулок, дом 11, где в настоящее время находится Государственный мемориальный музей А. Н. Скрябина[93]. После переезда на арбатскую квартиру старшие дети получили возможность посещать школу при Музыкальном училище Е. и М. Гнесиных, располагавшуюся неподалёку, на Собачьей площадке. Их имена значатся в «Экзаменных ведомостях» училища за два учебных года: 1914/15 и 1915/16.

Жизнь в семье Скрябиных не отличалась ни особой домовитостью, ни экономностью. Скрябины постоянно пытались жить «на широкую ногу», что регулярно приводило к денежным затруднениям[94]. Просторная квартира из семи комнат была похожа, скорее, на жилище обычного буржуа или мещанина, но не композитора, тем более столь яркого и глубоко индивидуального, как Скрябин. По свидетельству Леонида Сабанеева, причиной тому была Татьяна Фёдоровна, питавшая слабость к буржуазному лоску. Сам же Александр Николаевич в красивых вещах понимал не много и не слишком ими интересовался[95]. Заведовала домашним хозяйством Мария Александровна, мать Татьяны, старая француженка[96].

Всё это время Татьяна Фёдоровна и её дети вынужденно продолжали носить фамилию «Шлёцер»[97]. Помощи и поддержки в этом отношении практически не было даже со стороны «своих»: почти все Шлёцеры Москвы, во главе со старой тёткой Идой Юльевной, находились в «лагере» сторонников Веры Ивановны, ожесточённо выступая против собственной «бывшей» родственницы. Предвоенный, 1913 год стал, возможно, самым благополучным и счастливым в жизни скрябинской семьи. «Поэма экстаза» и «Прометей» исполнялись по всему миру с нарастающим успехом, серия концертов по России принесла неплохие сборы, а сам Александр Николаевич, написав ряд ярчайших сонат для фортепиано, принялся за сочинение стихотворного текста к «Предварительному действию», введению в своё Главное произведение: Мистерию, предназначенную подвести человечество к Концу Света. Лето вся семья провела в Калужской губернии, в имении Петровском на берегу Оки. Ближайшим соседом Скрябиных был поэт Балтрушайтис[98]. Много времени они проводили в совместных прогулках по берегам Оки, беседуя о поэзии, музыке и грядущей Мистерии. В конце лета семью Скрябиных навестил Леонид Сабанеев, сделавший десятки прекрасных фотографий около дома и во время совместных прогулок.

С началом войны с Германией жизнь в семье Скрябиных сделалась заметно тяжелее. Снова обострились денежные проблемы, фортепианные гастрольные концерты Скрябина как пианиста стали чуть ли не единственным источником средств для содержания семьи. Добавляла тревоги также и полнейшая оторванность от Европы, где жили многочисленные родственники Татьяны Фёдоровны по линии матери — теперь на их поддержку или приём в случае очередных осложнений рассчитывать было уже невозможно. Почти сразу же после начала войны пострадали бельгийские родственники Татьяны — а потому постоянной темой разговоров в доме стали «рассказы о коварстве Германии и всевозможные легенды и факты о зверствах и гнусностях немцев лились густой кашей»…[99]. При этом по свидетельству того же Сабанеева, в семье Скрябиных «царило страшное патриотическое воодушевление», а сам композитор в целом приветствовал войну, убеждённый, что таким образом ускоряются все процессы и начинается «конец мировой истории», которого он уже давно ждал, предсказывал и предвидел[99][комм. 11].

Смерть Скрябина

Александр Николаевич Скрябин скоропостижно умер 14 апреля 1915 года в возрасте 43 лет — от общего стрептококкового заражения крови. Болезнь вспыхнула внезапно и свела Скрябина в могилу за неделю. Татьяна Фёдоровна находилась с ним до последней минуты как сиделка, медсестра и жена.

Я видел смутные фигуры знакомых, у многих, почти у всех были слезы на глазах… Татьяна Федоровна была без слез, уже в траурном костюме, она в нём казалась глубокой старухой, под вуалью не было видно черт лица — и она вся как-то обострилась от горя и нервных дней… На её лице ещё резче легла та трагическая черта, которая всегда была в нём…[100]

из воспоминаний Леонида Сабанеева

После смерти Скрябина Татьяна Фёдоровна осталась с тремя детьми на руках и практически без средств к существованию[101]. Все сбережения, впрочем, совершенно незначительные, ушли на покрытие последних визитов докторов и неудачное лечение. Даже самые экстренные и элементарные расходы оплачивать стало невозможно. Положение оказалось действительно катастрофическим — особенно в первый месяц, когда в срочном порядке пришлось распродавать мебель и мало-мальски ценные вещи, чтобы продлить контракт на жильё — по странному совпадению, Скрябин нанял квартиру ровно по день своей смерти[102].

Смерть Скрябина стала полной неожиданностью, однако буквально в последние минуты, едва находясь в сознании, он успел подписать завещание и прошение на Высочайшее имя об усыновлении детей.

Для первой семьи композитора его смерть также стала большим потрясением, до некоторой степени примиряющим. Благодаря усилиям многочисленных посредников Вера Ивановна значительно смягчила свою позицию. 27 апреля 1915 года она подала заявление в императорскую канцелярию:

Узнав о желании мужа моего, А. Н. Скрябина, ходатайствовать о признании законными детей его — Ариадны, Юлиана и Марины, прижитых им с Т. Ф. Шлёцер, — сохранив за нею родительские права над детьми, — со своей стороны никаких к тому претензий не имею. В. И. Скрябина[103]

ГЦММК, ф. 31, ед. хр. 861.

Спустя ещё неделю, 5 мая Татьяна Фёдоровна получила письмо из I отдела I стола Канцелярии Его Императорского Величества с перечнем документов, необходимых для получения разрешения детям Скрябина — Ариадне, Юлиану и Марине — носить фамилию Скрябина. Постепенно удалось собрать и кое-какие средства на поддержание семьи и привычного уклада жизни. Среди жертвователей крупных сумм были А. Н. Брянчанинов и С. Поляков. Брянчанинов специально, чтобы уладить проблемы Татьяны Фёдоровны и её детей, ездил к гофмейстеру Танееву (отцу Анны Вырубовой), который в свою очередь вызвался поддержать ходатайство перед лицом царя[104]. Таким образом, дети Скрябина получили его фамилию только после того, как не стало самого Скрябина. Самой же Татьяне Фёдоровне в праве носить фамилию своего фактического мужа было отказано[105], однако как частные письма, так и многие официальные обращения, в частности связанные с организацией скрябинского музея, она своей волей подписывала двойной фамилией Шлёцер-Скрябина, либо просто Скрябина.

Сейчас на душе у меня так тяжело, что, казалось бы, мысли о прошлых радостях должны ещё больше угнетать меня, но нет, сквозь глубокую скорбь мою во мне живёт какая-то радостная благодарность судьбе за десять лет глубокого, чудесного счастья с прекрасным, слишком прекрасным для земли существом. Всем сердцем верую, что разлука с ним временная,.. а здесь на земле надо много ещё сделать для его идей, для его искусства[106].

из письма к Е. Н. Скаржинской, 15 мая 1915 г.

Юлиан

После смерти мужа Татьяна Фёдоровна едва ли не полностью сосредоточилась на развитии и образовании единственного сына. Её захватила идея сделать из Юлиана не просто «наследника», но и прямое «продолжение отца», творчество и дело жизни которого («Мистерия») было прервано на взлёте. С другой стороны, её не покидали тревожные предчувствия, характерные для склада её характера. В одном из писем Татьяны Фёдоровны есть строки, очень точно отражающие её надежды и страхи того времени:

Что сказать Вам о себе… Живу всевозможными заботами, хлопотами, воспоминаниями о прошлых радостях, а также иногда надеждами в будущем… Это случается тогда, когда я наблюдаю за развитием духовной жизни и музыкального таланта моего маленького Юлиана, с каждым днём делающегося всё больше и больше похожим на отца и душой, и телом. Это моя надежда, моя радость, а также и моё постоянное беспокойство — так страшно иметь дело с таким хрупким мальчиком, так жутко!
Когда Вы будете у меня, он Вам сыграет несколько небольших вещей Александра Николаевича, и я уверена, что Вы будете взволнованы необычайным сходством всего его существа, его игры с душой и обликом Александра Николаевича[107].

из письма к Е. И. Эрденко от 23 октября 1916 г.

Постепенно жизнь семьи нормализовалась и стала входить в привычную колею, Ариадна и Юлиан и после смерти отца продолжали посещать Гнесинскую школу.

Две революции 1917 года окончательно подорвали едва наладившийся быт. В 1918 году в Москве начался голод. И по характеру, и по своим возможностям Татьяна Фёдоровна была совершенно не приспособлена к самостоятельной жизни, к тому же — в столь тяжёлой, почти катастрофической ситуации. Революция и разруха довершили полный развал самых элементарных основ личного благополучия и безопасности. Спасаясь от голода, летом 1918 года мать увезла троих детей на Украину, в Киев, полагая, что там ей будет проще наладить жизнь[108][109]. В этот период, сразу после революции, на относительно сытую и, как казалось, более спокойную Украину хлынул поток беженцев самых разных политических оттенков, среди них было немало литераторов, музыкантов и других творческих личностей. Однако жизнь в самом Киеве была небезопасной, а потому Татьяна Фёдоровна с детьми остановилась за городом, в дачном посёлке Ирпень. Власть в городе то и дело переходила из рук в руки: немцы, гетман, Петлюра, большевики, белая армия — и при каждом новом режиме становилось только хуже. Несмотря на нарастающие трудности, Татьяна Фёдоровна решила любой ценой продолжать и систематизировать музыкальное образование сына.

В сентябре 1918 года Юлиан Скрябин поступил в Киевскую консерваторию, где почти год проучился в классе композиции Рейнгольда Глиэра, причём все остальные ученики были значительно старше него.

…Одиннадцатилетний Юлиан был на положении гётевского Эвфориона: каждое его движение, каждый штрих его личности дышал сильным, хотя и неосознанным талантом[110].

из воспоминаний Арнольда Альшванга

Весной Альшванг организовал в помещении Киевской консерватории народные курсы истории музыки. Татьяна Фёдоровна с детьми жила в то время в дачном посёлке «Ирпень», километрах в 20 от города. Однако они приняли приглашение, и довольно регулярно, по воскресеньям, Татьяна Фёдоровна привозила Юлиана на занятия к Альшвангу[110]. Осенью 1918 года в Киеве освободился доходный дом семьи сахарозаводчика и французского консульского представителя Даниила Балаховского (ул. Трёхсвятительская, 24[комм. 12]). Даниил Григорьевич с семьёй перебрался сначала в Одессу, а оттуда, благоразумно — в Париж. Здание было оставлено на попечение семьи Шестовых[комм. 13] и на некоторое время сделался пристанищем для некоторых известных деятелей, среди которых можно назвать философа Льва Шестова и пианиста, дирижёра и музыковеда Николая Слонимского, впоследствии ставшего известным в Америке. У Скрябина при жизни сложились хорошие отношения с Балаховским, который ещё в 1913-м году участвовал в организации киевских гастролей композитора, а в оставшиеся два года Александр Николаевич состоял с ним в переписке. Благодаря этому обстоятельству в январе 1919 года Татьяна Фёдоровна с детьми перебралась в дом Балаховских. Вскоре к ним присоединились и двое других членов семьи Шлёцеров: брат и престарелая мать Татьяны Фёдоровны. Теперь Юлиан получил возможность уже регулярно посещать занятия в консерватории. Узнав о том, кто стал их соседом, жильцы дома вскоре организовали в доме «Скрябинское общество» и, тем самым, на первое время смогли избежать его «национализации».

Студенту Киевской консерватории Владимиру Дукельскому, в те годы ещё совсем юному представителю нарождающегося поколения новых композиторов и музыкантов, уже получившему большие авансы от педагогов, не без некоторой ревности довелось наблюдать за первыми успехами Юлиана в Киеве:

Скрябин, кумир юных музыкантов и апостол «модернизма», умер <…>. Сын его Юлиан, которому я слегка завидовал, так как <…> он вскоре превратил меня в достаточно великовозрастного вундеркинда, заняв главенствующее положение, <…> сочинял довольно заумную музыку, но как-никак, это был Скрябин, наследник нашего музыкального вождя![111]

из воспоминаний Владимира Дукельского

В июне 1919 года Юлиан успешно сдал все экзамены и с отличием окончил первый курс обучения. Обстановка на Украине оставалась по-прежнему неспокойной, а потому на лето вся семья сочла за благо снова переселиться в посёлок Ирпень.

Татьяне Фёдоровне в это время приходилось разрываться между двумя домами — минувшей зимой в арбатской квартире Скрябина случился пожар, который, по счастью, не повредил ни архивов, ни других ценных вещей, однако основательно повредил саму квартиру. В июне Татьяна Фёдоровна снова отлучилась в Москву, и в её отсутствие произошла новая трагедия. Школьная учительница вывезла группу детей, среди которых были и Скрябины, на один из островков на Днепре, где для них устроили пикник. Во время прогулки Юлиан куда-то исчез, а несколько позже его нашли утонувшим при не вполне ясных обстоятельствах.

Юлиан Скрябин был похоронен в Киеве, по православному обычаю. Татьяна Фёдоровна узнала о гибели сына по возвращении из Москвы, уже после похорон:

Как приняла Татьяна Фёдоровна весть о смерти Юлиана — сам можешь представить. Она ведь всю душу вложила в этого мальчика. И мальчик был необыкновенный. <…> Конечно, мир так устроен, что приходится мириться со всеми потерями. И все-таки я преклоняюсь перед мужеством Татьяны Федоровны. Она как будто задалась целью <…> держать себя, чтобы её горе <…> меньше падало на других[112].

из письма Льва Шестова к Михаилу Гершензону

Последние годы и смерть

Бессонница! Друг мой!
Опять твою руку
С протянутым кубком
Встречаю в беззвучно-
Звенящей ночи́.
<...>
Прельстись!
Испей!
Из всех страстей —
Страстнейшая, из всех смертей —
Нежнейшая… Из двух горстей
Моих — прельстись! — испей!
<...>
А если спросят (научу!),
Что, дескать, щёчки не свежи, —
С Бессонницей кучу, скажи,
С Бессонницей кучу…

Марина Цветаева, май 1921 г.

Гибель сына окончательно сломила Татьяну Фёдоровну. Она забрала с собой младшую дочь Марину и вернулась в Москву, а четырнадцатилетнюю Ариадну поместили в Смольный институт, переведённый в то время в Новочеркасск[113]. Однако институт скоро закрыли, и Ариадна тоже вернулась в Москву, где вся семья продолжала жить в арбатской квартире, которой вскоре суждено было стать музеем.

Кроме самой Татьяны Фёдоровны и двух её дочерей, в квартире проживала её престарелая мать Мария Александровна и тётка композитора, Любовь Александровна Скрябина. Наследием Скрябина занимались в основном Татьяна Фёдоровна и Любовь Александровна. После смерти композитора было создано «Общество имени Александра Николаевича Скрябина», из двух отделений — Московского и Петроградского, просуществовавшее до 1918 года. Усилиями членов общества была установлена памятная доска на стене дома, издавались «Известия Петроградского скрябинского общества»[114]. Сразу после гибели Юлиана Татьяна Фёдоровна через Михаила Гершензона передала вывезенные ею на Украину литературные рукописи Скрябина обратно в Москву, эмиссару Наркомпроса и заведующему Отделом рукописей Румянцевского музея Г. П. Георгиевскому:

Обращаюсь к Вам с просьбой не отказать принять на хранение в Румянцевский музей принадлежащие мне рукописи покойного мужа моего А. Н. Скрябина. Будучи ответственной за них перед всей Россией я бесконечно волнуюсь при мысли что благодаря неудачно сложившимся обстоятельствам драгоценные бумаги эти ещё до сих пор не в Ваших руках. Рукописи будут переданы Вам Михаилом Осиповичем Гершензоном <…> Мысль о рукописях меня страшно мучит, успокоюсь, лишь когда узнаю, что они за крепкими стенами под Вашей защитой. Искренне уважающая Вас Т. Скрябина[115].

из письма Г. П. Георгиевскому

Тогда же Гершензон опубликовал содержание этих рукописей в «Русских пропилеях» (т. VI). Что касается квартиры, то охранную грамоту на неё Татьяна Фёдоровна получила от главы Наркомпроса А. В. Луначарского в августе 1918 года[105].

Потеряв волю к жизни, последние три года Татьяны Фёдоровна, теряя душевные и физические силы, фактически медленно умирала. Правда, некоторых сил придавало чувство ответственности перед памятью мужа, также поддерживала забота и участие многочисленных друзей и знакомых. Вдову регулярно навещали: композитор Александр Крейн с супругой, писатель Борис Зайцев, поэт-имажинист Александр Кусиков, Елена Усиевич — вдова известного революционера. Из пианистов, часто бывавших в доме Скрябина, следует назвать сестёр Гнесиных, а также учеников Сафонова и самого Скрябина: Эрденко, Гольденвейзер, Неменова-Лунц, Бекман-Щербина[116].

В последние два года руку помощи умирающей женщине протянула и поэтесса Марина Цветаева, жившая неподалеку, в Борисоглебском переулке[комм. 14]. Цветаева проводила много времени в доме Скрябиных, иногда они с Татьяной Фёдоровной посещали и других знакомых. Также дружили их старшие дочери, две Ариадны, несмотря на значительную разницу в возрасте — Ариадна Эфрон, хотя и была на семь лет младше, но, как и Ариадна Скрябина рано проявила себя развитой творческой личностью.

Татьяна Фёдоровна совсем потеряла сон, и ночами Цветаева часто дежурила у её постели. Тема ночного бдения вообще была близка поэтессе: ещё в 1916 году ею был написан поэтический цикл «Бессонница», теперь дополненный ещё одним стихотворением, посвящённым Татьяне Фёдоровне. Именно постоянную изнуряющую бессонницу Цветаева считала главной причиной угасания Татьяны Фёдоровны. В то же время, в 1921 году вся семья Скрябиных, включая детей, переболела брюшным тифом, и его последствия, безусловно, тоже приблизили кончину слабой и измученной женщины. В том же году в комнате Ариадны поселилась её подруга по Смольному институту Катя Жданко, заставшая Татьяну Фёдоровну уже почти на пороге смерти:

Ни приподняться, ни повернуться на другой бок без посторонней помощи она не могла, причём она издавала жалобный стон каждый раз, когда до неё дотрагивались. Всё же остальное время она лежала тихо и молчаливо, на редкость покорно и терпеливо снося свои страдания. Это была слишком гордая личность, чтобы позволить себе какую-либо жалобу на своё положение[117].

из воспоминаний Е. Жданко (Агамджановой)

Татьяна Шлёцер умерла 10 марта 1922 года. По свидетельству Сабанеева, её организм к тому времени перенёс «чуть не одиннадцать болезней». Наконец, уже казалось, что наметилось кое-какое улучшение, однако в один из дней она, сидя в кресле, вдруг упала, а через несколько дней скончалась от «воспаления мозга». Такую же смерть — и по причинам, и по обстоятельствам — Сабанеев приписывает и Вере Ивановне[118], однако по другим сведениям главная соперница Татьяны Фёдоровны умерла в Петрограде от «испанки», полутора годами раньше[119].

Татьяна Фёдоровна была похоронена на Новодевичьем кладбище в одной могиле со Скрябиным. Среди присутствовавших на похоронах были Марина Цветаева и Борис Пастернак, их переписка тех дней очень точно передаёт настроение около могилы:

Я была с ней в дружбе два года подряд, — её единственным женским другом за жизнь. Дружба суровая: вся на деле и в беседе, мужская, вне нежности земных примет. И вот провожаю её большие глаза в землю. <…> Вдруг — рука на рукав — как лапа: Вы. <…> Стоим у могилы. Руки на рукаве уже нет. Чувствую, <…> что Вы рядом, отступив на шаг. Задумываюсь о Т. Ф. — Её последний земной воздух. <…> Занята Т. Ф. — допроводить её! И, когда оглядываюсь, Вас уже нет: исчезновение[120].

из письма Марины Цветаевой Борису Пастернаку

Как могло случиться, что, плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Фёдоровны, я не знал, с кем рядом иду?[120]

из письма Бориса Пастернака Марине Цветаевой

Вскоре Цветаева уехала к мужу за границу, а едва не состоявшееся знакомство двух поэтов на могиле Татьяны Фёдоровны послужило началом их долгой и тонкой связи.

Тем временем, скрябинскую квартиру нужно было освобождать — на лето намечалось открытие музея. Семья навсегда покинула Россию: младшую Марину приютили бельгийские родственники, а Ариадна с бабушкой Марией Александровной оказалась в Париже, у своего дяди, Бориса Шлёцера.

17 июля 1922 года состоялось торжественное открытие Государственного мемориального музея А. Н. Скрябина. Заведовать им стала тётка композитора, Любовь Александровна. Ещё в раннем детстве она заменила Шуриньке мать, а затем, как и Татьяна Фёдоровна, посвятила Скрябину весь остаток своей жизни…, или всю жизнь без остатка.

Семья

Ты вся любовь, всё совершенство.
Клянусь! за твой единый взгляд
И рая вечное блаженство
Я променяла бы на ад.

Ты как бездонное зерцало,
Ты как холодный горный ключ,
Текущий искрами кристалла.
Когда в нем светит лунный луч.

Тебя я обожаю страстно,
Но мы друг друга не поймем.
Ты лед холодный и прекрасный,
Я столп, пылающий огнём.

Орлицкая

Вступить в «незаконный брак» для дочери профессора — в России начала XX века это был крайне серьёзный и рискованный шаг. Не будет преувеличением сказать, что соединение со Скрябиным стоило Татьяне Шлёцер резкого осуждения и потери прежней семьи. Даже продолжавшие помогать ей многочисленные европейские родственники делали это лишь в силу номинального наличия родственных уз, и находиться среди них в отрыве от Скрябина Татьяне Фёдоровне было весьма непросто. Московские Шлёцеры вообще устроили ей травлю и наносили едва ли не больший вред, чем прямые враги — особенно это касалось престарелой тётки Иды Юльевны, чью партию Скрябина с кроткой и послушной жиличкой Верой Исакович вероломно разрушила племянница, вечно непослушная и слишком свободная в своём поведении. Пожалуй, вполне на стороне Татьяны Фёдоровны остался только её старший брат, Борис Шлёцер; впрочем, она и сама ни в ком более не нуждалась: единственным мужчиной в её глазах оставался Скрябин, а во всех женщинах она видела завистниц и потенциальных соперниц. Мир Татьяны Фёдоровны населяли только её муж и дети, причём почти всё пространство этого мира занимал Скрябин. Всё прочее относилось к категории сугубо внешнего и подозрительно-враждебного мира. Этим объясняются и тяжелейшие последствия для её здоровья, вызванные утратами близких — сначала Скрябина, а потом Юлиана, как раз в тот момент, когда сын стал понемногу осуществлять надежды, что ему удастся занять опустевшее место отца. Татьяна как бы повторно пережила крушение своей вселенной, что спровоцировало тяжёлую непроходящую депрессию, хотя в ту эпоху смерть человека в раннем, а тем более в детском возрасте была вполне рядовым событием и воспринималась большинством без излишнего трагизма.

Если со смертью Юлиана, бывшего, по свидетельствам современников, копией отца, собственно скрябинский дух пресёкся, то продолжением самой Татьяны Фёдоровны стала её старшая дочь, Ариадна, впитавшая, впрочем, многое и от самого Скрябина.

Ариадна Александровна Скрябина (Сарра Кнут) (1905—1944) — рано почувствовала в себе литературное призвание, писала стихи, подписывая их псевдонимом «Орлицкая» (посвящение матери начала 1920-х годов см. справа). После смерти матери вместе с бабушкой оказалась в Париже у дяди, Бориса Шлёцера. Сразу же начала самостоятельную жизнь, была близка к литературным кругам русского зарубежья, писала и публиковала стихи. Сменила двух мужей и родила троих детей, пока, как и мать, не нашла «своего» мужчину — еврейско-русского поэта Довида Кнута — не вышла за него замуж и не родила от него сына:

В Ариадне сочетались редкостная душевная тонкость и совершенно безумные, дикие страсти. Она была очень уверена в себе. Точно знала, чего хочет. Совсем как её мать, когда та схватила Скрябина и сказала: «Ты — мой, у тебя нет выбора, и говорить больше не о чём». Вместе с тем, в ней было нечто мистическое, унаследованное от отца[121].

из воспоминаний Евы Киршнер (Циринской)

Будучи страстной и экзальтированной натурой, Ариадна отдавалась всему без остатка. Так, через увлечение литературой и контакты в эмигрантских кругах она пришла к идеям ревизионизма в политическом сионизме. Вскоре прошла гиюр, приняв еврейское имя Сарра. В годы гитлеровской оккупации Франции была организатором и активным участником еврейского Сопротивления, действуя под именем Регина (или Режин) на юге страны, подконтрольном коллаборационистам. Убита в 1944 году на явочной квартире в Тулузе петеновским милиционером незадолго до падения режима Виши.

Марина Александровна Скрябина (1911—1998) — младшая дочь Александра Скрябина и Татьяны Шлёцер. После смерти матери Марину забрали к себе её бельгийские родственники. Прожила долгую жизнь во Франции, стала музыковедом и искусствоведом. Сотрудничала с Борисом Шлёцером, в частности, написала предисловие к английскому переводу его книги о Скрябине (1987). Приезжала в Россию[122].

Татьяна Шлёцер в жизни Скрябина

Понять истинное место Татьяны Шлёцер в жизни Скрябина возможно, только проникнув в суть их взаимоотношений, а сделать это крайне затруднительно, несмотря на сохранившуюся обширную переписку и многочисленные свидетельства очевидцев[123]. Оба они были склонны к чрезмерной патетике, как, впрочем, и некоторые комментаторы «скрябинского» круга, например, Ольга Монигетти[124]. В письмах Скрябина, особенно первых лет их отношений с Татьяной, эта экзальтированная восторженность, в которой проскакивают вполне «вагнеровские» нотки (Береги себя; будешь ты, так я ещё тысячу поэм напишу[70], Берегись — берегись, берегись![125]), перемежается столь же запредельной нежностью[126], переходящей в «сюсюканье» взрослого с неразумным ребёнком[127] (Успешка-то я хочу только для денежек, чтобы мой Тасинька сыт и пьян был![128]). Впрочем, из них двоих вечным ребёнком, Сашей, а то и «Скрябочкой», играющим во взрослого, оставался как раз Александр Николаевич[129], а Татьяна Фёдоровна в большинстве случаев лишь психологически подстраивалась или умело подыгрывала ему.

Свидетельства современников

Наслоения разнообразных эпистолярных «искусственностей» в переписке Скрябина и Татьяны Фёдоровны не позволяют обнаружить определяющие связи между супругами, несмотря на всю интимность этой переписки. Совершенно очевидно, например, лукавство и наигранность заявлений Скрябина о том, что вдохновляется он одной Татьяной, что творит он исключительно для неё, и что успех ему нужен только для того, чтобы обеспечить ей безбедную жизнь. С другой стороны, не менее очевидно, что Татьяна всё это прекрасно понимает и принимает правила игры. Однако здесь проявляется ещё одна особенность её характера: безоговорочно приняв правила игры Скрябина во всём, что касается его творчества, в столь же категорической форме она заставляет его принять свои правила — касающиеся всей остальной жизни. Это происходит не сразу: если во время отъезда Скрябина на похороны старшей дочери Риммы Татьяне остаётся лишь забрасывать его жалостливыми письмами, то через несколько лет, когда умер сын Лёва, по словам Ольги Монигетти, «дали знать отцу, но… его не пустили»[88].

Воспоминания очевидцев о Татьяне Фёдоровне довольно противоречивы и также не слишком проясняют картину. Интересно сопоставить воспоминания Ольги Монигетти, полные женской пристрастности и обличительного пафоса, и Леонида Сабанеева, «верного оруженосца» Скрябина. В мемуарах Монигетти Татьяна Фёдоровна предстаёт типичным «домашним тираном», вампиром, подчинившим себе волю художника. Естественно предположить, что Монигетти сгущает краски из-за личной неприязни к Татьяне, вероятно, так оно и есть, но в пользу её свидетельств говорят фрагменты, которые невозможно просто так выдумать, кроме того, диалоги и манера речи Скрябина и Татьяны в них переданы очень узнаваемо для знакомых с их перепиской[130]:

Разговор невольно перешёл на прошлое, и увлечённый воспоминаниями Александр Николаевич машинально играл безделушками, стоящими на столе:
— Саша! Зачем ты их передвигаешь? — вдруг резким тоном осадила его Татьяна Фёдоровна.
Александр Николаевич так же машинально отнял руку.
— Саша, что ты делаешь? Поставь их на место, как они стояли!
Александр Николаевич быстрым взглядом посмотрел на свою строгую менторшу.
— Таточка, ты… — Он не докончил фразы.
— Поди скажи, чтобы нам дали чай. Сделай всё так, как я говорила, помнишь? — строго сказала Татьяна Фёдоровна[131].

Счастье музы музыканта в письмах Татьяны Шлёцер к М. К. Морозовой

Саша не может ограничиться писанием гениальных сочинений, сидя у себя в кабинете. Для совершения мирового переворота ему нужно быть постоянно в общении с людьми <…> через несколько лет Саша будет господином мира. Я могу это сказать Вам, дорогая Маргарита Кирилловна, так как Вы принадлежите к тому небольшому числу людей, которые разделяют мою веру <…>

Моё счастье досталось мне не даром, уверяю Вас. <…> Если мне и неприятно сознавать, что я, даже непреднамеренно, причинила кому бы то ни было горе, то, с другой стороны, меня вполне удовлетворяет мысль, что я создаю Саше благоприятную для его творчества атмосферу. <…>

Играть же сочинения А.Н.Скрябина может всякий находящий в них красоту пианист, для этого, конечно, нет необходимости быть его неразведённой женой. <…> я хочу ещё раз сказать, <…> чтобы Вы были спокойны за Сашино счастье, составляющее предмет моей постоянной заботы. Я вполне сознаю важность своей задачи и лежащую на мне ответственность.

Из письма 11—14 марта 1906 г.

Причём, Ольга Монигетти не одинока в своих взглядах на Татьяну Фёдоровну, её версия весьма корректно согласуется с многими другими свидетельствами, часто дополняется ими, но не опровергается. В них, к примеру, рассказывается, как Татьяна Фёдоровна накануне концерта устроила Скрябину скандал, настаивая, чтобы до выхода на сцену он всё время находился подле неё в зале, на видном месте, чтобы все видели, кто здесь «настоящая жена». Выполнение этого требования, равно как и сам скандал перед выступлением вполне могли сказаться на душевном равновесии Скрябина и, в конечном счёте, на качестве его игры, однако собственные амбиции Татьяна Фёдоровна ставит выше. Согласно другому свидетельству, Татьяна Фёдоровна постоянно требовала от Скрябина, чтобы он добился развода, хотя в принципе не существовало легальных средств заставить законную супругу дать развод против её воли[132].

С сочувствием относившаяся к семейной драме Скрябиных Маргарита Морозова первое время вынуждена была выполнять неприятную роль посредника и миротворца в этом любовном треугольнике. К ней обращались с различными поручениями и Татьяна Фёдоровна, и Александр Николаевич, и Вера Ивановна, утратив желание обращаться друг к другу напрямую. Сочувствие Морозовой к Вере Ивановне во многом можно было объяснить чувством «женской солидарности» с брошенной женщиной, но не только. Маргарита Кирилловна видела в Вере Скрябиной выдающуюся пианистку, чьё исполнительское искусство содействовало прирастанию славы Скрябина-композитора. В то же время Татьяна Шлёцер, не бывшая профессиональным музыкантом, не могла принести скрябинскому искусству публичной пользы, и кроме того, мемуаристка, по её собственному признанию, была напугана её очевидным влиянием на Александра Николаевича. Помимо всего этого Вера Ивановна была домашним учителем музыки детей своей покровительницы. С этой точки зрения весьма характерен рассказ Морозовой из времён парижской жизни Скрябина и Шлёцер:

Упомяну о маленьком эпизоде, который произвёл на всех собравшихся тогда неприятное впечатление. Я пригласила к обеду Скрябиных, Рахманинова, Шаляпина и ещё несколько человек. Во время обеда мы все хотели вызвать Александра Николаевича на беседу, но Татьяна Фёдоровна буквально всё время его перебивала словами: «Душечка, позволь мне сказать!» — и начинала пространно и долго говорить. Он покорно замолкал. Из этого маленького эпизода видно, как Татьяна Фёдоровна своим волевым и даже деспотическим характером приводила в полную покорность Александра Николаевича. Конечно, не его духовную сущность, которая никаким влияниям не поддавалась, а его эмпирический характер, который был мягок, уступчив и не любил борьбы.

Морозова М. К. Воспоминания об А. Н. Скрябине // Наше наследие. — 1997. — № 41. — С. 57.

Леонид Сабанеев, претендуя на объективность, гораздо более снисходителен к Татьяне Фёдоровне: для него гражданская жена Скрябина — опора его жизни, женщина, полностью освободившая композитора от любых забот, кроме творческих, хотя и не лишенная ряда личностных недостатков. Кроме хозяйственных, чисто домашних вопросов, она досконально ориентируется и в сочинениях Скрябина, включая ранние, — по версии же Монигетти, Татьяна Фёдоровна плохо знала творчество своего мужа и не особенно им интересовалась.

При сопоставлении воспоминаний Монигетти и Сабанеева, касающихся Татьяны Фёдоровны, как наиболее обстоятельных и полярных, прослеживается крайне мало сходства даже в деталях, а там где совпадения всё же обнаруживаются, Сабанеев весьма мягок, хотя и не всегда тактичен, тогда как Монигетти — безжалостна. Почти полное совпадение мемуары обнаруживают только в одном принципиальном моменте: оба автора отмечают «дурноватый» мещанский вкус Татьяны Фёдоровны, который при полном безразличии и попустительстве Александра Николаевича в очень значительной мере формировал облик их жилища. Монигетти «в красках» рисует картину полнейшего попрания духовных ценностей мещанским бытом:

Этот священный инструмент, который Александр Николаевич любил как что-то одушевлённое <…> и на который не позволил бы ни себе, ни кому другому даже шляпу положить, — этот рояль был весь задрапирован какой-то тонкой шёлковой жёлтой шалью вроде пёстрых кавказских одеял, причём складки, висевшие на полу, придерживались в нескольких местах тяжёлыми бронзовыми вещицами, и посередине рояля (у меня волосы встали дыбом) стоял горшок с живым цветком.
Я остолбенела и перевела глаза на Скрябина.<…>
Встретясь с моим взглядом, Александр Николаевич вспыхнул, отвёл глаза и быстро сказал, извиняя хозяйку:
— Татьяна Фёдоровна сама поливает этот цветок, она такая аккуратная[133]

Далее Монигетти доверительно сообщает, что Татьяна Фёдоровна вообще запрещала Скрябину «разоблачать» рояль и открывать его крышку, а потому композитор был вынужден сочинять и репетировать перед выступлениями в совершенно невозможных условиях, не слыша подлинного звучания инструмента[134].

Если верить обоим мемуаристам, Скрябин одновременно находился в двух мирах, двух жизнях. Мы словно вычитываем два варианта одной судьбы. Там — он не просто «подкаблучник», но человек, лишившийся воли и даже теряющий собственное «я» под жутким гипнозом своей «спутницы жизни». Здесь — свободный художник, который не соприкасается ни с чем лишним, житейским; композитор, чья жизнь проходит только в творчестве, концертах, встречах с друзьями[135].

Сергей Федякин

Сам Скрябин, защищая от постоянных нападок Татьяну Фёдоровну и самого себя, естественно, всегда и всюду свидетельствовал в пользу второй версии. Исключения были чрезвычайно редки и внешне непроизвольны. О них следует упомянуть при рассмотрении генезиса и развития отношений Скрябина и Татьяны.

Психологический анализ

Татьяна Шлёцер привлекла внимание Скрябина при первой же встрече, в ноябре 1902 года. Несколькими месяцами ранее композитор начал работу над «Божественной симфонией», которая стала высшим достижением «старого» Скрябина. Связь между появлением Татьяны и «обновлением» Скрябина представляется очевидной. Композитор продолжает путь дерзкого и бескомпромиссного новатора, шаг за шагом претендующего на сверхчеловеческое, пророческое, супермессианское. Но теперь Скрябин полностью свободен, творчески и лично.

Освобождению этому, особенно в первые несколько лет, было свойственно мощное эротическое начало, которое, постепенно набирая силу, достигло верхней точки своего воплощения в «Поэме экстаза». Затем на первый план стала выходить мистический и эсхатологический компонент личности Скрябина, приведший композитора к ярко-утопической и, по мнению отдельных специалистов, даже психопатологической[136] идее всеобщей итоговой Мистерии. Однако и эта идея в своей основе осталась глубоко эротичной: посредством Мистерии Скрябин, отождествлявший себя с неким сверхсуществом или творящим Духом, намеревался овладеть всем материальным миром как женщиной:

Как человек во время полового акта в минуту экстаза теряет сознание и весь его организм во всех точках переживает блаженство, так и Бог-человек, переживая экстаз, наполнит вселенную блаженством и зажжёт пожар.

Александр Скрябин, 1905—1906

Несколько иначе воспроизводит концепцию Скрябина Маргарита Морозова: «Вселенский экстаз — это эротический акт, блаженный конец, возвращение к Единству»[137].

Важно отметить, что личностное обновление Скрябина, даже если судить только по этапному перелому в его творческом почерке, началось не позже, а несколько раньше знакомства с Татьяной Шлёцер. Факты свидетельствуют о том, что ко времени их встречи «пожар» в Скрябине уже горел, недоставало лишь возможности сублимации, через полное физическое и духовное соитие и единение с женщиной.

Вера Ивановна в этом отношении никогда не подавала мужу особых надежд: прижив с ней четверых детей, он не испытывал к ней страсти и всегда относился, скорее, по-дружески. Скрябин женился лишь потому, что был совершенно уверен в необходимости обзавестись семьёй к 26 годам, а другой кандидатуры на тот момент не оказалось. В итоге, его убедили, а фактически — женили насильно[138]. По воспоминаниям М. К. Морозовой, уже в первый год после свадьбы молодожёны имели «убитый вид», по её мнению, в Вере Ивановне Александр Николаевич «не встречал ни того понимания, ни той экспансивности и энтузиазма, которые ему были так нужны. Вера сама это чувствовала и сама иронизировала над собой, над своей, как она говорила, „тупостью“»[139]. Для самореализации Скрябин был вынужден искать другую кандидатуру.

В 1902 году Александр Николаевич преподавал в Екатерининском женском институте. Там у него училась Маруся Б., очень хорошенькая и смелая девушка лет 17-ти. Она совершенно вскружила голову Александру Николаевичу<…>, он даже считал своим долгом развестись с Верой и жениться на ней. <…> Но Маруся Б. разрубила сама этот узел, вдруг уехав в Петербург.<…> Без сомнения, инициатива всецело принадлежала Марусе Б.<…> Она даже побилась в этом об заклад со своими подругами.<…> Александр Николаевич мог увлечься и потерять голову по свойству своей увлекающейся натуры, особенно когда он подвергался такому энергичному нападению но, чтобы он действовал сам, преследуя цель увлечь или соблазнить кого-нибудь — это было совершенно исключено. Вера была посвящена во все подробности этого события, Александр Николаевич иначе не мог[140].

из воспоминаний М. К. Морозовой

Таким образом, попытка достичь персонального Экстаза с некой Марей Б. успехом тоже не увенчалась, но уже из-за внешних, во многом случайных причин[141][142]. И тогда в жизни Скрябина появилась Татьяна Шлёцер, больше всего на свете боявшаяся его потерять и готовая на всё, чтобы привязать его к себе. Одним из способов стал экспансивный секс, которого у Скрябина раньше не было, и в котором Скрябин нашёл подтверждение своей теории Экстаза. Татьяна дала Скрябину сразу два самоутверждения: через беспрекословное принятие его гениальности и через яркую полноту сексуальной жизни и, кроме того, избавила его от излишков всего суетного и земного[142].

Для поддержания композитора в состоянии непрекращающегося «экстаза» и сохранения собственного уникального положения его носительницы Татьяна Фёдоровна методично вычищала из скрябинского пространства чужое женское присутствие[комм. 15]. Главные силы Татьяна направила, естественно, на выталкивание из него Веры Ивановны — прежде всего, из-за прочных связей между ней и Скрябиным, образовавшихся, в первую очередь, за счёт их общих детей[143]. В остальном Вера не могла составить Татьяне конкуренции, поскольку и в душе, и в системе ценностей Скрябина они занимали слишком разные места. Впрочем, Татьяна, дополнительно подстёгиваемая своим шатким статусом «незаконной супруги», сразу же взяла курс на полную «монополизацию», и очень быстро сделалась не только музой, любовницей, фактической женой, но и главным, а со временем и единственным другом Скрябина, — прежде всего, по ней он измерял значение и ценность всего остального мира людей. И, что весьма показательно, даже после окончательного разрыва Скрябина с первой семьёй Татьяна Фёдоровна не решилась поднять руку на эту часть скрябинского архива, в то время как следы настоящей и опасной соперницы, Маруси, были уничтожены сразу и полностью, и даже её полное имя — Мария Владимировна Богословская[144] (или, по другим данным, Благовещенская)[145] — сохранилось для истории по чистой случайности[146]. Татьяна Шлёцер сделала всё возможное, чтобы заменить Скрябину всех женщин сразу, стараясь соединить в себе сильнейшие стороны каждой из них. Разумеется, эта задача, ничуть не менее утопическая, чем «Мистерия», была заранее невыполнима:

Когда он меня провожал, на вокзале в момент отхода поезда, я стояла у окна в вагоне, а он вышел из вагона и стоял перед этим окном, он опять с веселой улыбкой вспомнил о Марусе Б. И говорил, как ему хотелось бы увидеть её, рассеяться и немного забыться.

из воспоминаний М. К. Морозовой

По словам Сабанеева, и ему Скрябин также как-то раз признался с редкостной откровенностью: «Ведь я по настоящему любил одну только Марусю, но зато Т. Ф. умеет лучше меня держать в руках». И в самом деле, в молодые годы Скрябин регулярно «вдохновлялся» бутылкой коньяка, неизменно стоявшей на его домашнем рояле, был чрезвычайно возбудим, и не мог спокойно усидеть рядом с любой мало-мальски привлекательной женщиной, постоянно увлекаясь как подросток. Первый брак мало что переменил: Скрябин не только не стал сдержаннее, но в некоторых отношениях «раскрепостился» больше прежнего. И только Татьяна Фёдоровна смогла «ограничить» его порывы ласковой, но жёсткой рукой. По мнению Н. А. Юрмана, в результате подобного ограничения возможностей эротизм физиологический у Скрябина сублимировался в эротизм творческий, что в итоге и привело его к идее Мистерии — глобального творческого акта, в ходе которого он мог бы высвободить и реализовать накопленный эротический потенциал[136].

Несколько иначе рассматривает этот вопрос известный психотерапевт Р. М. Войтенко. В беседе с Юрием Ханоном он отстаивает точку зрения, согласно которой личностное и творческое «преображение» Скрябина, «солипсиста-самоучки»[147], стало результатом пересечения двух путей его самореализации: рационального и чувственного, причём пересечение это состоялось бы вне прямой зависимости от всего «внешнего», куда Войтенко относит и фигуру Татьяны Фёдоровны[142]:

Смоделируем ситуацию: вот он уже готов к своей новой деятельности, тут появляется, скажем, дама, которая это замыкает. [Или] он, скажем, заболевает. И вот в момент страха реальной смерти, которой он всю жизнь боялся, происходит замыкание и появляется та же самая идея. Замкнутая система между Я и ОНО уже сформировалась. Дальше нужно её как-то персонифицировать. В данном случае возникает дама, но могла бы быть какая-нибудь другая трагедия. Идея есть, а дальше может быть глина, металл, ткань, гранит. Конечно, в граните и ткани будут разные воплощения. Но в начале была идея[148].

Р. М. Войтенко

Отдельно Войтенко отмечает неврастенический склад скрябинского темперамента[149], осложнённый тревожно-мнительным радикалом[150]. Именно по этой причине при постоянно возрастающем уровне притязаний композитору для нормальной работы необходимо было достигать состояния эмоциональной расторможенности, оторванности от собственных переживаний, в конечном счёте, «опьянённости». Поначалу для достижения подобного «рабочего состояния» вполне хватало порции алкоголя. Однако после соединения рациональной и чувственной ветвей самореализации ему потребовалось уже более мощное средство постоянного воздействия. Этим средством и стала Татьяна Шлёцер, которую Войтенко называет «маткой выращивающей», поскольку она, создав Скрябину наиболее комфортные условия ограничения внешней активности, «вырастила» из него художника нового уровня[151]. Одновременно её присутствие обусловило и выбор новой сексуальной семантики, через которую Скрябин выражал свои идеи[152]. Если бы ради эмоционального освобождения Скрябину пришлось ограничить себя какими-то иными средствами, к примеру, страхом болезни или пониманием собственной близкой и мучительной кончины, в таком случае изменилась бы только семантика его творчества. И тогда вместо «Поэмы экстаза» он вполне мог бы написать аналогичную «Поэму смерти», но затем, так или иначе, он всё равно вышел бы к сверхценной идее Мистерии[153].

Напишите отзыв о статье "Шлёцер, Татьяна Фёдоровна"

Комментарии

  1. Семьи Скрябина и художника Леонида Пастернака жили по соседству в Оболенском и, сдружившись, продолжали активно общаться в Москве. Дети Леонида Осиповича — Борис и Александр — оставили воспоминания о Скрябиных. Борис Пастернак в детстве и юности буквально боготворил Скрябина и сам мечтал стать композитором[23].
  2. Для семьи Маргариты Кирилловны стараниями Скрябина была снята вилла в Нионе, на противоположном от Везна берегу Женевского озера. Морозова часто приезжала к Скрябиным, иногда и Александр Николаевич выбирался к Морозовым — для этого необходимо было пересечь озеро на пароходе.
  3. Точные указания на причины и обстоятельства конфликта в сохранившейся переписке Скрябина и других лиц отсутствуют. Согласно наиболее распространённой версии конфликт, едва не приведший к дуэли, всё же был связан с денежными расчётами за прошедший концерт.
  4. По дальнейшим сообщениям Скрябина, один день в Америке обходился ему впятеро дороже, чем в Европе
  5. Скрябин показал Альтшулеру «практически окончательный», как он сам тогда полагал, вариант «Поэмы экстаза», однако после возвращения в Европу композитор продолжил дорабатывать симфонию в течение ещё более полугода и внёс в неё значительные изменения.
  6. Поддерживал и пропагандировал эзотерический мистицизм Скрябина, пожалуй, только один человек, не относящийся, впрочем, к музыкальному миру напрямую: Борис Шлёцер. Поддержка эта не могла изменить отношения коллег и публики к поэтико-философским изысканиям Скрябина: статьи Шлёцера, развивающие маловразумительные скрябинские идеи о «психее» или «духе играющем», вызывали не меньшее недоумение и раздражение читателей и критиков. Позже некоторое учтивое сочувствие Скрябин получил от знакомых поэтов-символистов, таких как Вячеслав Иванов, Бальмонт, Балтрушайтис, на «территории» которых он оказывался со своими текстами, и которым была симпатична сама идея синтетического, обобщающего искусства с большой символико-философской нагрузкой, весьма прогрессивная для того времени. Безусловно, Скрябин также легко находил общий язык со всевозможными мистиками и теософами, на которых Серебряный век был богат, и подавляющее большинство из которых были немедленно забыты по его окончании.
  7. Морозова жертвовала Скрябину вдвое меньше.
  8. Подобные расценки были высшими по тем временам и при оглашении непременно возбудили бы зависть и злословие в музыкальном мире, поэтому единственной просьбой Кусевицкого к Скрябину было сохранение в тайне конфиденциальных условий их сотрудничества, которое, кстати, было скреплено только устными договорённостями. Именно это обстоятельство и стало впоследствии причиной конфликтов и осложнения в их отношениях.
  9. Впрочем, это не помешало Борису Шлёцеру опубликовать собственный «философский комментарий» к «Поэме экстаза», получивший от Лядова характеристику «премудрой ахинеи».
  10. Вероятно, речь идёт о сольном концерте Скрябина, состоявшемся 21 февраля 1912 года.
  11. Целью своего творчества Скрябин считал радикальное очищение и перерождение мира через всечеловеческий акт эротического сотворчества. Решению этой грандиозной сверхзадачи была внутренне подчинена вся его деятельность, направленная на создание и исполнение «Мистерии», последнего акта в существовании этого мира («Предварительное действо» для этого акта он успел в значительной мере проработать). Очевидно, такое событие, как мировая война, воспринималось им как подтверждение его предчувствий скорейшего конца старой цивилизации и появления на её месте новой — принципиально другой.
  12. Нынешний адрес дома: ул. Десятинная, 8.
  13. Шестовы и Балаховские имели доверительные отношения и состояли в родстве.
  14. Связь трёх семейств — Цветаевы, Грушка и Скрябины — довольно глубокая. Филолог-классик А. А. Грушка, в чьём доме Скрябины занимали второй этаж, был учеником профессора И. В. Цветаева, отца Марины Цветаевой. Этот дом и до поселения в нём Скрябиных был одним из важных московских культурных центров, притягивая к себе множество известных деятелей. Большинство из них также проживали в районе Арбата, со многими был хорошо знаком Александр Скрябин.
  15. По свидетельству Леонида Сабанеева, только за последние пять лет жизни композитора — время его активного общения со Скрябиным — «не менее двадцати представительниц прекрасного пола получили „отставку“ от дома. Им дано было понять, что без них тут лучше себя чувствуют».

Примечания

  1. 1 2 3 4 5 Томпакова, 1994, с. 4.
  2. Сорокер Я. «Говорят, есть такая страна…» (Йоэль Энгель) // Пархомовский М. Евреи в культуре русского зарубежья. Сборник статей, публикаций и эссе. 1919—1939 гг. — Иерусалим, 1993. — № 2. — С. 390. — ISBN 965-222-292-5.
  3. Сабанеев, 2000, с. 196.
  4. 1 2 Томпакова, 1994, с. 5.
  5. Сабанеев, 2000, с. 14.
  6. Сабанеев, 2000, с. 13.
  7. Федякин, 2004, с. 143.
  8. Шлёцер, 1923, с. 1.
  9. Федякин, 2004, с. 145.
  10. Кашперов, 2003, с. 286.
  11. 1 2 Федякин, 2004, с. 146.
  12. Сабанеев, 2000, с. 33-34.
  13. Морозова, 1997, с. 53.
  14. 1 2 Федякин, 2004, с. 147.
  15. Сабанеев, 2000, с. 51.
  16. Федякин, 2004, с. 146—147.
  17. Томпакова, 1994, с. 5—6.
  18. Кашперов, 2003, с. 290.
  19. Кашперов, 2003, с. 304—305.
  20. Сабанеев, 2000, с. 38.
  21. Кашперов, 2003, с. 300.
  22. Кашперов, 2003, с. 301.
  23. Пастернак Б. Л. [pasternak.niv.ru/pasternak/proza/ohrannaya-gramota-1.htm Охранная грамота] (Часть первая) (1930). Проверено 9 июля 2012. [www.webcitation.org/6AeUqmkdC Архивировано из первоисточника 13 сентября 2012].
  24. 1 2 3 4 Ханон, 1995, с. 517.
  25. Бандура, 2007, с. 41.
  26. Бандура, 2005, с. 146.
  27. Кашперов, 2003, с. 303—304.
  28. 1 2 Федякин, 2004, с. 172.
  29. Кашперов, 2003, с. 316—318.
  30. Кашперов, 2003, с. 306.
  31. Федякин, 2004, с. 514—515.
  32. Бандура, 2007, с. 42.
  33. 1 2 Федякин, 2004, с. 517.
  34. Ханон, 1995, с. 519.
  35. Бандура, 2004, с. 155.
  36. Кашперов, 2003, с. 316—317.
  37. Бандура, 2004, с. 157.
  38. Кашперов, 2003, с. 345.
  39. Бандура, 2007, с. 176.
  40. Ханон, 1995, с. 523.
  41. Бандура, 2007, с. 175.
  42. Бандура, 2007, с. 166.
  43. Бандура, 2004, с. 163.
  44. 1 2 Бандура, 2004, с. 191.
  45. Бандура, 2009, с. 13.
  46. Ханон, 1995, с. 533.
  47. Федякин, 2004, с. 231—232.
  48. Письма Скрябину, 2010, с. 10.
  49. 1 2 Ханон, 1995, с. 527.
  50. Кашперов, 2003, с. 382—383.
  51. Кашперов, 2003, с. 398.
  52. Масловская, 2009, с. 176.
  53. Хазан, 2001, с. 240.
  54. Ханон, 1995, с. 526.
  55. Федякин, 2004, с. 232.
  56. Бандура, 2004, с. 190.
  57. Бандура, 2004, с. 162.
  58. Бандура, 2004, с. 195.
  59. Кашперов, 2003, с. 418.
  60. Кашперов, 2003, с. 432.
  61. Кашперов, 2003, с. 409.
  62. Бандура, 2004, с. 188.
  63. Кашперов, 2003, с. 402.
  64. Бандура, 2004, с. 196—197.
  65. Письма Скрябину, 2010, с. 21.
  66. Федякин, 2004, с. 276.
  67. Кашперов, 2003, с. 444.
  68. 1 2 Кашперов, 2003, с. 449.
  69. Кашперов, 2003, с. 455.
  70. 1 2 Кашперов, 2003, с. 439.
  71. Кашперов, 2003, с. 457.
  72. Ханон, 1995, с. 568.
  73. Бандура, 2004, с. 203—204.
  74. Летопись жизни и творчества А.Н.Скрябина, 1985, с. 153.
  75. Бандура, 2004, с. 205.
  76. Бандура, 2009, с. 20.
  77. Бандура, 2004, с. 227.
  78. Бандура, 2009, с. 21.
  79. Бандура, 2009, с. 19.
  80. Бандура, 2004, с. 218—219.
  81. Бандура, 2004, с. 219—220.
  82. Бандура, 2004, с. 220.
  83. Федякин, 2004, с. 531.
  84. 1 2 Федякин, 2004, с. 532.
  85. Летопись жизни и творчества А.Н.Скрябина, 1985, с. 164—166.
  86. Сабанеев, 2000, с. 77—78.
  87. Бандура, 2004, с. 179, 181.
  88. 1 2 Федякин, 2004, с. 389.
  89. Бандура, 2004, с. 254.
  90. Бандура, 2004, с. 270.
  91. Кашперов, 2003, с. 588.
  92. Федякин, 2004, с. 532—533.
  93. Скрябин А. С. [scriabin.eu/component/content/article/227/227.html А. Н. Скрябин в Москве и Подмосковье]. scriabin.eu. Проверено 27 июня 2010. [www.webcitation.org/66sFCa6Ey Архивировано из первоисточника 12 апреля 2012].
  94. Сабанеев, 2000, с. 60, 180, 182, 274, 277.
  95. Сабанеев, 2000, с. 60—61.
  96. Сабанеев, 2000, с. 181.
  97. Бэлза, 1982, с. 108.
  98. Шлёцер Б. Ф. Записка о Предварительном действии. — М.: Русские пропилеи, 1918. — Т. 6. — С. 100.
  99. 1 2 Сабанеев, 2000, с. 317.
  100. Сабанеев, 2000, с. 357.
  101. Скрябин А. С. Трагедия и подвиг Т. Ф. Шлёцер // А.Н.Скрябин в пространствах культуры ХХ века. — М.: Композитор, 2009. — С. 170. — 368 с. — ISBN 5-85285-313-5.
  102. Сабанеев, 2000, с. 360.
  103. Летопись жизни и творчества А. Н. Скрябина, 1985, с. 246.
  104. Сабанеев, 2000, с. 363.
  105. 1 2 Прянишникова, 2009, с. 180.
  106. Бандура, 2007, с. 125—126.
  107. Маркус, 1940, с. 243.
  108. [www.ulita.net/gost_v10_b22.htm Евреи и иудеи, выпуск 10, беседа 22]
  109. Хазан, 2001, с. 242.
  110. 1 2 Альшванг, 1940.
  111. Дукельский, 1968.
  112. Скрябин А. С., 2009, с. 171.
  113. Томпакова, 1998, с. 9, 21.
  114. Прянишникова., 2009, с. 180.
  115. Скрябин А. С., 2009, с. 171—172.
  116. Рыбакова, 1994, с. 5.
  117. Рыбакова, 1994, с. 4—5.
  118. Сабанеев, 2000, с. 368.
  119. [www.scriabin.eu/books-about-a-n-scriabin/248/248.html Сафроницкая И. И. О Вере Ивановне Скрябиной]
  120. 1 2 Рыбакова, 1994, с. 20.
  121. Лазарис, 2000, с. 238.
  122. [www.delphis.ru/journal/article/muzyka-zhiva-myslyu?popup=true&quicktabs_999=first Музыка жива мыслью] // Интернет-журнал «Дельфис», 0 (1/1993)
  123. Федякин, 2004, с. 444.
  124. Федякин, 2004, с. 452.
  125. Кашперов, 2003, с. 338.
  126. Бандура, 2004, с. 160.
  127. Бандура, 2004, с. 202.
  128. Кашперов, 2003, с. 446.
  129. Федякин, 2004, с. 69, 103, 142, 364, 515.
  130. Федякин, 2004, с. 445.
  131. Федякин, 2004, с. 445—446.
  132. Федякин, 2004, с. 451.
  133. Федякин, 2004, с. 448—449.
  134. Федякин, 2004, с. 449.
  135. Федякин, 2004, с. 450.
  136. 1 2 Юрман, 1926.
  137. Морозова, 1997, с. 57.
  138. Ханон, 1993, с. 179.
  139. Морозова, 1997, с. 50.
  140. Федякин, 2004, с. 511.
  141. Бандура, 2007, с. 29.
  142. 1 2 3 Ханон, 1993, с. 180.
  143. Ханон, 1993, с. 181.
  144. Носов А. А. Вступительная статья и примечания к «Воспоминаниям об А. Н. Скрябине» М. К. Морозовой // Наше наследие. — 1997. — № 41. — С. 61.
  145. Ханон, 1995, с. 482.
  146. Федякин, 2004, с. 238.
  147. Ханон, 1993, с. 176.
  148. Ханон, 1993, с. 181—182.
  149. Ханон, 1993, с. 186.
  150. Ханон, 1993, с. 180, 184.
  151. Ханон, 1993, с. 184.
  152. Ханон, 1993, с. 183.
  153. Ханон, 1993, с. 182.

Литература

  • Скрябин А. Н. Письма / под ред. А. В. Кашперова. — М.: Музыка, 2003. — 719 с.
  • Бандура А. И. Александр Скрябин. — Челябинск: Аркаим, 2004. — 384 с. — (Биографические ландшафты). — ISBN 5-8029-0510-7.
  • Бандура А. И. Александр Скрябин — Татьяна Шлёцер. — М.: Классика-XXI, 2007. — 128 с. — (Opus d’amour). — ISBN 5-89817-153-3.
  • Бандура А. И. Скрябин: Поэма экстаза. — М.: Классика-XXI, 2009. — 48 с. — (История одного шедевра). — ISBN 978-5-89817-283-1.
  • Лазарис В. Три женщины. — Тель-Авив: Ладо, 2000. — С. 222—383. — 622 с.
  • Масловская Т. Ю. О судьбе потомков А. Н. Скрябина // А. Н. Скрябин в пространствах культуры ХХ века. — М.: Композитор, 2009. — С. 174—179. — 368 с. — ISBN 5-85285-313-5.
  • Морозова М. К. Воспоминания об А. Н. Скрябине // Наше наследие. — М.: Российский фонд культуры, 1997. — Т. 41. — С. 45-61.
  • Прянишникова М. П. Из истории формирования фонда А. Н. Скрябина в ГЦММК им. М.И.Глинки// А. Н. Скрябин в пространствах культуры ХХ века. — М.: Композитор, 2009. — С. 180-183. — 368 с. — ISBN 5-85285-313-5.
  • Рыбакова Т. В. Марина Цветаева и дом А. Н. Скрябина. — М.: ИРИС-ПРЕСС, 1994. — 24 с. — ISBN 5-87390-005-1.
  • Сабанеев Л. Л. [imwerden.de/pdf/sabaneev_vospominaniya_o_scriabine_2000.pdf Воспоминания о Скрябине]. — М.: Классика-ХХI, 2000. — 400 с. — ISBN 5-89817-011-1.
  • Скрябин А. С. Трагедия и подвиг Т. Ф. Шлёцер // А. Н. Скрябин в пространствах культуры ХХ века. — М.: Композитор, 2009. — С. 170—174. — 368 с. — ISBN 5-85285-313-5.
  • Томпакова О. М. Александр Николаевич Скрябин. Любовь и музыка. Часть вторая. Татьяна Фёдоровна. — М.: ИРИСС-ПРЕСС, 1994. — 24 с. — ISBN 5-87390-004-3.
  • Томпакова О. М. Бесподобное дитя века. Ариадна Скрябина. — М.: Музыка, 1998. — 32 с. — ISBN 5-7140-0663-1.
  • Федякин С. Р. Скрябин. — М.: Молодая гвардия, 2004. — 258 с. — (ЖЗЛ). — ISBN 5-235-02582-2.
  • Хазан В. И. Моим дыханьем мир мой жив (К реконструкции биографии Ариадны Скрябиной) // Особенный еврейско-русский воздух: к проблематике и поэтике русско-еврейского литературного диалога в XX веке. — Иерусалим; М.: Гешарим: Мосты культуры, 2001. — С. 239—261. — 430 с. — (Прошлый век). — ISBN 5-93273-065-X.
  • Ханон Ю. Моя маленькая ханинская скрябиниана (философские тексты А. Н. Скрябина с комментариями) // Место печати (регулярный журнал искусств). — М.: Obscuri Viri, 1992. — № 1—2. — С. 104—135.
  • Ханон Ю. Разговор с психиатром в присутствии увеличенного изображения Скрябина (естественно-разговорная мистерия в одном акте) // Место печати (регулярный журнал искусств). — М.: Obscuri Viri, 1993. — № 4. — С. 173—192. — ISBN 5-87852-007-9.
  • Ханон Ю. Скрябин как лицо. — СПб.: Центр Средней Музыки & Лики России, 1995. — 680 с.
  • Шлёцер Б. Ф. А. Скрябин. Личность. Мистерия. — Берлин: Грани, 1923. — Т. 1.
  • Юрман Н. А. [pathographia.narod.ru/new/t2v2/part5.htm К патографии Скрябина] // Клинический архив гениальности и одаренности (эвропатологии) / Сегалин Г.В.. — Ленинград, Свердловск: Практическая медицина, 1926. — Т. 4, вып. 2. — С. 133.
  • Письма А. Н. Скрябину в фондах Государственного мемориального музея А. Н. Скрябина / Томпакова О. М.. — СПб.: Композитор, 2010. — 120 с. — ISBN 978-5-7379-0443-2.
  • Летопись жизни и творчества А. Н. Скрябина / Прянишникова М. П., Томпакова О. М.. — М.: Музыка, 1985. — 296 с.

Ссылки

  • [mugi.hfmt-hamburg.de/A_lexartikel/lexartikel.php?id=schl1883 Статья М. Лобановой о Т. Ф. Шлёцер-Скрябиной]


Отрывок, характеризующий Шлёцер, Татьяна Фёдоровна

– Bien faite et la beaute du diable, [Хорошо сложена и красота молодости,] – говорил этот человек и увидав Ростова перестал говорить и нахмурился.
– Что вам угодно? Просьба?…
– Qu'est ce que c'est? [Что это?] – спросил кто то из другой комнаты.
– Encore un petitionnaire, [Еще один проситель,] – отвечал человек в помочах.
– Скажите ему, что после. Сейчас выйдет, надо ехать.
– После, после, завтра. Поздно…
Ростов повернулся и хотел выйти, но человек в помочах остановил его.
– От кого? Вы кто?
– От майора Денисова, – отвечал Ростов.
– Вы кто? офицер?
– Поручик, граф Ростов.
– Какая смелость! По команде подайте. А сами идите, идите… – И он стал надевать подаваемый камердинером мундир.
Ростов вышел опять в сени и заметил, что на крыльце было уже много офицеров и генералов в полной парадной форме, мимо которых ему надо было пройти.
Проклиная свою смелость, замирая от мысли, что всякую минуту он может встретить государя и при нем быть осрамлен и выслан под арест, понимая вполне всю неприличность своего поступка и раскаиваясь в нем, Ростов, опустив глаза, пробирался вон из дома, окруженного толпой блестящей свиты, когда чей то знакомый голос окликнул его и чья то рука остановила его.
– Вы, батюшка, что тут делаете во фраке? – спросил его басистый голос.
Это был кавалерийский генерал, в эту кампанию заслуживший особенную милость государя, бывший начальник дивизии, в которой служил Ростов.
Ростов испуганно начал оправдываться, но увидав добродушно шутливое лицо генерала, отойдя к стороне, взволнованным голосом передал ему всё дело, прося заступиться за известного генералу Денисова. Генерал выслушав Ростова серьезно покачал головой.
– Жалко, жалко молодца; давай письмо.
Едва Ростов успел передать письмо и рассказать всё дело Денисова, как с лестницы застучали быстрые шаги со шпорами и генерал, отойдя от него, подвинулся к крыльцу. Господа свиты государя сбежали с лестницы и пошли к лошадям. Берейтор Эне, тот самый, который был в Аустерлице, подвел лошадь государя, и на лестнице послышался легкий скрип шагов, которые сейчас узнал Ростов. Забыв опасность быть узнанным, Ростов подвинулся с несколькими любопытными из жителей к самому крыльцу и опять, после двух лет, он увидал те же обожаемые им черты, то же лицо, тот же взгляд, ту же походку, то же соединение величия и кротости… И чувство восторга и любви к государю с прежнею силою воскресло в душе Ростова. Государь в Преображенском мундире, в белых лосинах и высоких ботфортах, с звездой, которую не знал Ростов (это была legion d'honneur) [звезда почетного легиона] вышел на крыльцо, держа шляпу под рукой и надевая перчатку. Он остановился, оглядываясь и всё освещая вокруг себя своим взглядом. Кое кому из генералов он сказал несколько слов. Он узнал тоже бывшего начальника дивизии Ростова, улыбнулся ему и подозвал его к себе.
Вся свита отступила, и Ростов видел, как генерал этот что то довольно долго говорил государю.
Государь сказал ему несколько слов и сделал шаг, чтобы подойти к лошади. Опять толпа свиты и толпа улицы, в которой был Ростов, придвинулись к государю. Остановившись у лошади и взявшись рукою за седло, государь обратился к кавалерийскому генералу и сказал громко, очевидно с желанием, чтобы все слышали его.
– Не могу, генерал, и потому не могу, что закон сильнее меня, – сказал государь и занес ногу в стремя. Генерал почтительно наклонил голову, государь сел и поехал галопом по улице. Ростов, не помня себя от восторга, с толпою побежал за ним.


На площади куда поехал государь, стояли лицом к лицу справа батальон преображенцев, слева батальон французской гвардии в медвежьих шапках.
В то время как государь подъезжал к одному флангу баталионов, сделавших на караул, к противоположному флангу подскакивала другая толпа всадников и впереди их Ростов узнал Наполеона. Это не мог быть никто другой. Он ехал галопом в маленькой шляпе, с Андреевской лентой через плечо, в раскрытом над белым камзолом синем мундире, на необыкновенно породистой арабской серой лошади, на малиновом, золотом шитом, чепраке. Подъехав к Александру, он приподнял шляпу и при этом движении кавалерийский глаз Ростова не мог не заметить, что Наполеон дурно и не твердо сидел на лошади. Батальоны закричали: Ура и Vive l'Empereur! [Да здравствует Император!] Наполеон что то сказал Александру. Оба императора слезли с лошадей и взяли друг друга за руки. На лице Наполеона была неприятно притворная улыбка. Александр с ласковым выражением что то говорил ему.
Ростов не спуская глаз, несмотря на топтание лошадьми французских жандармов, осаживавших толпу, следил за каждым движением императора Александра и Бонапарте. Его, как неожиданность, поразило то, что Александр держал себя как равный с Бонапарте, и что Бонапарте совершенно свободно, как будто эта близость с государем естественна и привычна ему, как равный, обращался с русским царем.
Александр и Наполеон с длинным хвостом свиты подошли к правому флангу Преображенского батальона, прямо на толпу, которая стояла тут. Толпа очутилась неожиданно так близко к императорам, что Ростову, стоявшему в передних рядах ее, стало страшно, как бы его не узнали.
– Sire, je vous demande la permission de donner la legion d'honneur au plus brave de vos soldats, [Государь, я прошу у вас позволенья дать орден Почетного легиона храбрейшему из ваших солдат,] – сказал резкий, точный голос, договаривающий каждую букву. Это говорил малый ростом Бонапарте, снизу прямо глядя в глаза Александру. Александр внимательно слушал то, что ему говорили, и наклонив голову, приятно улыбнулся.
– A celui qui s'est le plus vaillament conduit dans cette derieniere guerre, [Тому, кто храбрее всех показал себя во время войны,] – прибавил Наполеон, отчеканивая каждый слог, с возмутительным для Ростова спокойствием и уверенностью оглядывая ряды русских, вытянувшихся перед ним солдат, всё держащих на караул и неподвижно глядящих в лицо своего императора.
– Votre majeste me permettra t elle de demander l'avis du colonel? [Ваше Величество позволит ли мне спросить мнение полковника?] – сказал Александр и сделал несколько поспешных шагов к князю Козловскому, командиру батальона. Бонапарте стал между тем снимать перчатку с белой, маленькой руки и разорвав ее, бросил. Адъютант, сзади торопливо бросившись вперед, поднял ее.
– Кому дать? – не громко, по русски спросил император Александр у Козловского.
– Кому прикажете, ваше величество? – Государь недовольно поморщился и, оглянувшись, сказал:
– Да ведь надобно же отвечать ему.
Козловский с решительным видом оглянулся на ряды и в этом взгляде захватил и Ростова.
«Уж не меня ли?» подумал Ростов.
– Лазарев! – нахмурившись прокомандовал полковник; и первый по ранжиру солдат, Лазарев, бойко вышел вперед.
– Куда же ты? Тут стой! – зашептали голоса на Лазарева, не знавшего куда ему итти. Лазарев остановился, испуганно покосившись на полковника, и лицо его дрогнуло, как это бывает с солдатами, вызываемыми перед фронт.
Наполеон чуть поворотил голову назад и отвел назад свою маленькую пухлую ручку, как будто желая взять что то. Лица его свиты, догадавшись в ту же секунду в чем дело, засуетились, зашептались, передавая что то один другому, и паж, тот самый, которого вчера видел Ростов у Бориса, выбежал вперед и почтительно наклонившись над протянутой рукой и не заставив ее дожидаться ни одной секунды, вложил в нее орден на красной ленте. Наполеон, не глядя, сжал два пальца. Орден очутился между ними. Наполеон подошел к Лазареву, который, выкатывая глаза, упорно продолжал смотреть только на своего государя, и оглянулся на императора Александра, показывая этим, что то, что он делал теперь, он делал для своего союзника. Маленькая белая рука с орденом дотронулась до пуговицы солдата Лазарева. Как будто Наполеон знал, что для того, чтобы навсегда этот солдат был счастлив, награжден и отличен от всех в мире, нужно было только, чтобы его, Наполеонова рука, удостоила дотронуться до груди солдата. Наполеон только прило жил крест к груди Лазарева и, пустив руку, обратился к Александру, как будто он знал, что крест должен прилипнуть к груди Лазарева. Крест действительно прилип.
Русские и французские услужливые руки, мгновенно подхватив крест, прицепили его к мундиру. Лазарев мрачно взглянул на маленького человечка, с белыми руками, который что то сделал над ним, и продолжая неподвижно держать на караул, опять прямо стал глядеть в глаза Александру, как будто он спрашивал Александра: всё ли еще ему стоять, или не прикажут ли ему пройтись теперь, или может быть еще что нибудь сделать? Но ему ничего не приказывали, и он довольно долго оставался в этом неподвижном состоянии.
Государи сели верхами и уехали. Преображенцы, расстроивая ряды, перемешались с французскими гвардейцами и сели за столы, приготовленные для них.
Лазарев сидел на почетном месте; его обнимали, поздравляли и жали ему руки русские и французские офицеры. Толпы офицеров и народа подходили, чтобы только посмотреть на Лазарева. Гул говора русского французского и хохота стоял на площади вокруг столов. Два офицера с раскрасневшимися лицами, веселые и счастливые прошли мимо Ростова.
– Каково, брат, угощенье? Всё на серебре, – сказал один. – Лазарева видел?
– Видел.
– Завтра, говорят, преображенцы их угащивать будут.
– Нет, Лазареву то какое счастье! 10 франков пожизненного пенсиона.
– Вот так шапка, ребята! – кричал преображенец, надевая мохнатую шапку француза.
– Чудо как хорошо, прелесть!
– Ты слышал отзыв? – сказал гвардейский офицер другому. Третьего дня было Napoleon, France, bravoure; [Наполеон, Франция, храбрость;] вчера Alexandre, Russie, grandeur; [Александр, Россия, величие;] один день наш государь дает отзыв, а другой день Наполеон. Завтра государь пошлет Георгия самому храброму из французских гвардейцев. Нельзя же! Должен ответить тем же.
Борис с своим товарищем Жилинским тоже пришел посмотреть на банкет преображенцев. Возвращаясь назад, Борис заметил Ростова, который стоял у угла дома.
– Ростов! здравствуй; мы и не видались, – сказал он ему, и не мог удержаться, чтобы не спросить у него, что с ним сделалось: так странно мрачно и расстроено было лицо Ростова.
– Ничего, ничего, – отвечал Ростов.
– Ты зайдешь?
– Да, зайду.
Ростов долго стоял у угла, издалека глядя на пирующих. В уме его происходила мучительная работа, которую он никак не мог довести до конца. В душе поднимались страшные сомнения. То ему вспоминался Денисов с своим изменившимся выражением, с своей покорностью и весь госпиталь с этими оторванными руками и ногами, с этой грязью и болезнями. Ему так живо казалось, что он теперь чувствует этот больничный запах мертвого тела, что он оглядывался, чтобы понять, откуда мог происходить этот запах. То ему вспоминался этот самодовольный Бонапарте с своей белой ручкой, который был теперь император, которого любит и уважает император Александр. Для чего же оторванные руки, ноги, убитые люди? То вспоминался ему награжденный Лазарев и Денисов, наказанный и непрощенный. Он заставал себя на таких странных мыслях, что пугался их.
Запах еды преображенцев и голод вызвали его из этого состояния: надо было поесть что нибудь, прежде чем уехать. Он пошел к гостинице, которую видел утром. В гостинице он застал так много народу, офицеров, так же как и он приехавших в статских платьях, что он насилу добился обеда. Два офицера одной с ним дивизии присоединились к нему. Разговор естественно зашел о мире. Офицеры, товарищи Ростова, как и большая часть армии, были недовольны миром, заключенным после Фридланда. Говорили, что еще бы подержаться, Наполеон бы пропал, что у него в войсках ни сухарей, ни зарядов уж не было. Николай молча ел и преимущественно пил. Он выпил один две бутылки вина. Внутренняя поднявшаяся в нем работа, не разрешаясь, всё также томила его. Он боялся предаваться своим мыслям и не мог отстать от них. Вдруг на слова одного из офицеров, что обидно смотреть на французов, Ростов начал кричать с горячностью, ничем не оправданною, и потому очень удивившею офицеров.
– И как вы можете судить, что было бы лучше! – закричал он с лицом, вдруг налившимся кровью. – Как вы можете судить о поступках государя, какое мы имеем право рассуждать?! Мы не можем понять ни цели, ни поступков государя!
– Да я ни слова не говорил о государе, – оправдывался офицер, не могший иначе как тем, что Ростов пьян, объяснить себе его вспыльчивости.
Но Ростов не слушал.
– Мы не чиновники дипломатические, а мы солдаты и больше ничего, – продолжал он. – Умирать велят нам – так умирать. А коли наказывают, так значит – виноват; не нам судить. Угодно государю императору признать Бонапарте императором и заключить с ним союз – значит так надо. А то, коли бы мы стали обо всем судить да рассуждать, так этак ничего святого не останется. Этак мы скажем, что ни Бога нет, ничего нет, – ударяя по столу кричал Николай, весьма некстати, по понятиям своих собеседников, но весьма последовательно по ходу своих мыслей.
– Наше дело исполнять свой долг, рубиться и не думать, вот и всё, – заключил он.
– И пить, – сказал один из офицеров, не желавший ссориться.
– Да, и пить, – подхватил Николай. – Эй ты! Еще бутылку! – крикнул он.



В 1808 году император Александр ездил в Эрфурт для нового свидания с императором Наполеоном, и в высшем Петербургском обществе много говорили о величии этого торжественного свидания.
В 1809 году близость двух властелинов мира, как называли Наполеона и Александра, дошла до того, что, когда Наполеон объявил в этом году войну Австрии, то русский корпус выступил за границу для содействия своему прежнему врагу Бонапарте против прежнего союзника, австрийского императора; до того, что в высшем свете говорили о возможности брака между Наполеоном и одной из сестер императора Александра. Но, кроме внешних политических соображений, в это время внимание русского общества с особенной живостью обращено было на внутренние преобразования, которые были производимы в это время во всех частях государственного управления.
Жизнь между тем, настоящая жизнь людей с своими существенными интересами здоровья, болезни, труда, отдыха, с своими интересами мысли, науки, поэзии, музыки, любви, дружбы, ненависти, страстей, шла как и всегда независимо и вне политической близости или вражды с Наполеоном Бонапарте, и вне всех возможных преобразований.
Князь Андрей безвыездно прожил два года в деревне. Все те предприятия по именьям, которые затеял у себя Пьер и не довел ни до какого результата, беспрестанно переходя от одного дела к другому, все эти предприятия, без выказыванья их кому бы то ни было и без заметного труда, были исполнены князем Андреем.
Он имел в высшей степени ту недостававшую Пьеру практическую цепкость, которая без размахов и усилий с его стороны давала движение делу.
Одно именье его в триста душ крестьян было перечислено в вольные хлебопашцы (это был один из первых примеров в России), в других барщина заменена оброком. В Богучарово была выписана на его счет ученая бабка для помощи родильницам, и священник за жалованье обучал детей крестьянских и дворовых грамоте.
Одну половину времени князь Андрей проводил в Лысых Горах с отцом и сыном, который был еще у нянек; другую половину времени в богучаровской обители, как называл отец его деревню. Несмотря на выказанное им Пьеру равнодушие ко всем внешним событиям мира, он усердно следил за ними, получал много книг, и к удивлению своему замечал, когда к нему или к отцу его приезжали люди свежие из Петербурга, из самого водоворота жизни, что эти люди, в знании всего совершающегося во внешней и внутренней политике, далеко отстали от него, сидящего безвыездно в деревне.
Кроме занятий по именьям, кроме общих занятий чтением самых разнообразных книг, князь Андрей занимался в это время критическим разбором наших двух последних несчастных кампаний и составлением проекта об изменении наших военных уставов и постановлений.
Весною 1809 года, князь Андрей поехал в рязанские именья своего сына, которого он был опекуном.
Пригреваемый весенним солнцем, он сидел в коляске, поглядывая на первую траву, первые листья березы и первые клубы белых весенних облаков, разбегавшихся по яркой синеве неба. Он ни о чем не думал, а весело и бессмысленно смотрел по сторонам.
Проехали перевоз, на котором он год тому назад говорил с Пьером. Проехали грязную деревню, гумны, зеленя, спуск, с оставшимся снегом у моста, подъём по размытой глине, полосы жнивья и зеленеющего кое где кустарника и въехали в березовый лес по обеим сторонам дороги. В лесу было почти жарко, ветру не слышно было. Береза вся обсеянная зелеными клейкими листьями, не шевелилась и из под прошлогодних листьев, поднимая их, вылезала зеленея первая трава и лиловые цветы. Рассыпанные кое где по березнику мелкие ели своей грубой вечной зеленью неприятно напоминали о зиме. Лошади зафыркали, въехав в лес и виднее запотели.
Лакей Петр что то сказал кучеру, кучер утвердительно ответил. Но видно Петру мало было сочувствования кучера: он повернулся на козлах к барину.
– Ваше сиятельство, лёгко как! – сказал он, почтительно улыбаясь.
– Что!
– Лёгко, ваше сиятельство.
«Что он говорит?» подумал князь Андрей. «Да, об весне верно, подумал он, оглядываясь по сторонам. И то зелено всё уже… как скоро! И береза, и черемуха, и ольха уж начинает… А дуб и не заметно. Да, вот он, дуб».
На краю дороги стоял дуб. Вероятно в десять раз старше берез, составлявших лес, он был в десять раз толще и в два раза выше каждой березы. Это был огромный в два обхвата дуб с обломанными, давно видно, суками и с обломанной корой, заросшей старыми болячками. С огромными своими неуклюжими, несимметрично растопыренными, корявыми руками и пальцами, он старым, сердитым и презрительным уродом стоял между улыбающимися березами. Только он один не хотел подчиняться обаянию весны и не хотел видеть ни весны, ни солнца.
«Весна, и любовь, и счастие!» – как будто говорил этот дуб, – «и как не надоест вам всё один и тот же глупый и бессмысленный обман. Всё одно и то же, и всё обман! Нет ни весны, ни солнца, ни счастия. Вон смотрите, сидят задавленные мертвые ели, всегда одинакие, и вон и я растопырил свои обломанные, ободранные пальцы, где ни выросли они – из спины, из боков; как выросли – так и стою, и не верю вашим надеждам и обманам».
Князь Андрей несколько раз оглянулся на этот дуб, проезжая по лесу, как будто он чего то ждал от него. Цветы и трава были и под дубом, но он всё так же, хмурясь, неподвижно, уродливо и упорно, стоял посреди их.
«Да, он прав, тысячу раз прав этот дуб, думал князь Андрей, пускай другие, молодые, вновь поддаются на этот обман, а мы знаем жизнь, – наша жизнь кончена!» Целый новый ряд мыслей безнадежных, но грустно приятных в связи с этим дубом, возник в душе князя Андрея. Во время этого путешествия он как будто вновь обдумал всю свою жизнь, и пришел к тому же прежнему успокоительному и безнадежному заключению, что ему начинать ничего было не надо, что он должен доживать свою жизнь, не делая зла, не тревожась и ничего не желая.


По опекунским делам рязанского именья, князю Андрею надо было видеться с уездным предводителем. Предводителем был граф Илья Андреич Ростов, и князь Андрей в середине мая поехал к нему.
Был уже жаркий период весны. Лес уже весь оделся, была пыль и было так жарко, что проезжая мимо воды, хотелось купаться.
Князь Андрей, невеселый и озабоченный соображениями о том, что и что ему нужно о делах спросить у предводителя, подъезжал по аллее сада к отрадненскому дому Ростовых. Вправо из за деревьев он услыхал женский, веселый крик, и увидал бегущую на перерез его коляски толпу девушек. Впереди других ближе, подбегала к коляске черноволосая, очень тоненькая, странно тоненькая, черноглазая девушка в желтом ситцевом платье, повязанная белым носовым платком, из под которого выбивались пряди расчесавшихся волос. Девушка что то кричала, но узнав чужого, не взглянув на него, со смехом побежала назад.
Князю Андрею вдруг стало от чего то больно. День был так хорош, солнце так ярко, кругом всё так весело; а эта тоненькая и хорошенькая девушка не знала и не хотела знать про его существование и была довольна, и счастлива какой то своей отдельной, – верно глупой – но веселой и счастливой жизнию. «Чему она так рада? о чем она думает! Не об уставе военном, не об устройстве рязанских оброчных. О чем она думает? И чем она счастлива?» невольно с любопытством спрашивал себя князь Андрей.
Граф Илья Андреич в 1809 м году жил в Отрадном всё так же как и прежде, то есть принимая почти всю губернию, с охотами, театрами, обедами и музыкантами. Он, как всякому новому гостю, был рад князю Андрею, и почти насильно оставил его ночевать.
В продолжение скучного дня, во время которого князя Андрея занимали старшие хозяева и почетнейшие из гостей, которыми по случаю приближающихся именин был полон дом старого графа, Болконский несколько раз взглядывая на Наташу чему то смеявшуюся и веселившуюся между другой молодой половиной общества, всё спрашивал себя: «о чем она думает? Чему она так рада!».
Вечером оставшись один на новом месте, он долго не мог заснуть. Он читал, потом потушил свечу и опять зажег ее. В комнате с закрытыми изнутри ставнями было жарко. Он досадовал на этого глупого старика (так он называл Ростова), который задержал его, уверяя, что нужные бумаги в городе, не доставлены еще, досадовал на себя за то, что остался.
Князь Андрей встал и подошел к окну, чтобы отворить его. Как только он открыл ставни, лунный свет, как будто он настороже у окна давно ждал этого, ворвался в комнату. Он отворил окно. Ночь была свежая и неподвижно светлая. Перед самым окном был ряд подстриженных дерев, черных с одной и серебристо освещенных с другой стороны. Под деревами была какая то сочная, мокрая, кудрявая растительность с серебристыми кое где листьями и стеблями. Далее за черными деревами была какая то блестящая росой крыша, правее большое кудрявое дерево, с ярко белым стволом и сучьями, и выше его почти полная луна на светлом, почти беззвездном, весеннем небе. Князь Андрей облокотился на окно и глаза его остановились на этом небе.
Комната князя Андрея была в среднем этаже; в комнатах над ним тоже жили и не спали. Он услыхал сверху женский говор.
– Только еще один раз, – сказал сверху женский голос, который сейчас узнал князь Андрей.
– Да когда же ты спать будешь? – отвечал другой голос.
– Я не буду, я не могу спать, что ж мне делать! Ну, последний раз…
Два женские голоса запели какую то музыкальную фразу, составлявшую конец чего то.
– Ах какая прелесть! Ну теперь спать, и конец.
– Ты спи, а я не могу, – отвечал первый голос, приблизившийся к окну. Она видимо совсем высунулась в окно, потому что слышно было шуршанье ее платья и даже дыханье. Всё затихло и окаменело, как и луна и ее свет и тени. Князь Андрей тоже боялся пошевелиться, чтобы не выдать своего невольного присутствия.
– Соня! Соня! – послышался опять первый голос. – Ну как можно спать! Да ты посмотри, что за прелесть! Ах, какая прелесть! Да проснись же, Соня, – сказала она почти со слезами в голосе. – Ведь этакой прелестной ночи никогда, никогда не бывало.
Соня неохотно что то отвечала.
– Нет, ты посмотри, что за луна!… Ах, какая прелесть! Ты поди сюда. Душенька, голубушка, поди сюда. Ну, видишь? Так бы вот села на корточки, вот так, подхватила бы себя под коленки, – туже, как можно туже – натужиться надо. Вот так!
– Полно, ты упадешь.
Послышалась борьба и недовольный голос Сони: «Ведь второй час».
– Ах, ты только всё портишь мне. Ну, иди, иди.
Опять всё замолкло, но князь Андрей знал, что она всё еще сидит тут, он слышал иногда тихое шевеленье, иногда вздохи.
– Ах… Боже мой! Боже мой! что ж это такое! – вдруг вскрикнула она. – Спать так спать! – и захлопнула окно.
«И дела нет до моего существования!» подумал князь Андрей в то время, как он прислушивался к ее говору, почему то ожидая и боясь, что она скажет что нибудь про него. – «И опять она! И как нарочно!» думал он. В душе его вдруг поднялась такая неожиданная путаница молодых мыслей и надежд, противоречащих всей его жизни, что он, чувствуя себя не в силах уяснить себе свое состояние, тотчас же заснул.


На другой день простившись только с одним графом, не дождавшись выхода дам, князь Андрей поехал домой.
Уже было начало июня, когда князь Андрей, возвращаясь домой, въехал опять в ту березовую рощу, в которой этот старый, корявый дуб так странно и памятно поразил его. Бубенчики еще глуше звенели в лесу, чем полтора месяца тому назад; всё было полно, тенисто и густо; и молодые ели, рассыпанные по лесу, не нарушали общей красоты и, подделываясь под общий характер, нежно зеленели пушистыми молодыми побегами.
Целый день был жаркий, где то собиралась гроза, но только небольшая тучка брызнула на пыль дороги и на сочные листья. Левая сторона леса была темна, в тени; правая мокрая, глянцовитая блестела на солнце, чуть колыхаясь от ветра. Всё было в цвету; соловьи трещали и перекатывались то близко, то далеко.
«Да, здесь, в этом лесу был этот дуб, с которым мы были согласны», подумал князь Андрей. «Да где он», подумал опять князь Андрей, глядя на левую сторону дороги и сам того не зная, не узнавая его, любовался тем дубом, которого он искал. Старый дуб, весь преображенный, раскинувшись шатром сочной, темной зелени, млел, чуть колыхаясь в лучах вечернего солнца. Ни корявых пальцев, ни болячек, ни старого недоверия и горя, – ничего не было видно. Сквозь жесткую, столетнюю кору пробились без сучков сочные, молодые листья, так что верить нельзя было, что этот старик произвел их. «Да, это тот самый дуб», подумал князь Андрей, и на него вдруг нашло беспричинное, весеннее чувство радости и обновления. Все лучшие минуты его жизни вдруг в одно и то же время вспомнились ему. И Аустерлиц с высоким небом, и мертвое, укоризненное лицо жены, и Пьер на пароме, и девочка, взволнованная красотою ночи, и эта ночь, и луна, – и всё это вдруг вспомнилось ему.
«Нет, жизнь не кончена в 31 год, вдруг окончательно, беспеременно решил князь Андрей. Мало того, что я знаю всё то, что есть во мне, надо, чтобы и все знали это: и Пьер, и эта девочка, которая хотела улететь в небо, надо, чтобы все знали меня, чтобы не для одного меня шла моя жизнь, чтоб не жили они так независимо от моей жизни, чтоб на всех она отражалась и чтобы все они жили со мною вместе!»

Возвратившись из своей поездки, князь Андрей решился осенью ехать в Петербург и придумал разные причины этого решенья. Целый ряд разумных, логических доводов, почему ему необходимо ехать в Петербург и даже служить, ежеминутно был готов к его услугам. Он даже теперь не понимал, как мог он когда нибудь сомневаться в необходимости принять деятельное участие в жизни, точно так же как месяц тому назад он не понимал, как могла бы ему притти мысль уехать из деревни. Ему казалось ясно, что все его опыты жизни должны были пропасть даром и быть бессмыслицей, ежели бы он не приложил их к делу и не принял опять деятельного участия в жизни. Он даже не понимал того, как на основании таких же бедных разумных доводов прежде очевидно было, что он бы унизился, ежели бы теперь после своих уроков жизни опять бы поверил в возможность приносить пользу и в возможность счастия и любви. Теперь разум подсказывал совсем другое. После этой поездки князь Андрей стал скучать в деревне, прежние занятия не интересовали его, и часто, сидя один в своем кабинете, он вставал, подходил к зеркалу и долго смотрел на свое лицо. Потом он отворачивался и смотрел на портрет покойницы Лизы, которая с взбитыми a la grecque [по гречески] буклями нежно и весело смотрела на него из золотой рамки. Она уже не говорила мужу прежних страшных слов, она просто и весело с любопытством смотрела на него. И князь Андрей, заложив назад руки, долго ходил по комнате, то хмурясь, то улыбаясь, передумывая те неразумные, невыразимые словом, тайные как преступление мысли, связанные с Пьером, с славой, с девушкой на окне, с дубом, с женской красотой и любовью, которые изменили всю его жизнь. И в эти то минуты, когда кто входил к нему, он бывал особенно сух, строго решителен и в особенности неприятно логичен.
– Mon cher, [Дорогой мой,] – бывало скажет входя в такую минуту княжна Марья, – Николушке нельзя нынче гулять: очень холодно.
– Ежели бы было тепло, – в такие минуты особенно сухо отвечал князь Андрей своей сестре, – то он бы пошел в одной рубашке, а так как холодно, надо надеть на него теплую одежду, которая для этого и выдумана. Вот что следует из того, что холодно, а не то чтобы оставаться дома, когда ребенку нужен воздух, – говорил он с особенной логичностью, как бы наказывая кого то за всю эту тайную, нелогичную, происходившую в нем, внутреннюю работу. Княжна Марья думала в этих случаях о том, как сушит мужчин эта умственная работа.


Князь Андрей приехал в Петербург в августе 1809 года. Это было время апогея славы молодого Сперанского и энергии совершаемых им переворотов. В этом самом августе, государь, ехав в коляске, был вывален, повредил себе ногу, и оставался в Петергофе три недели, видаясь ежедневно и исключительно со Сперанским. В это время готовились не только два столь знаменитые и встревожившие общество указа об уничтожении придворных чинов и об экзаменах на чины коллежских асессоров и статских советников, но и целая государственная конституция, долженствовавшая изменить существующий судебный, административный и финансовый порядок управления России от государственного совета до волостного правления. Теперь осуществлялись и воплощались те неясные, либеральные мечтания, с которыми вступил на престол император Александр, и которые он стремился осуществить с помощью своих помощников Чарторижского, Новосильцева, Кочубея и Строгонова, которых он сам шутя называл comite du salut publique. [комитет общественного спасения.]
Теперь всех вместе заменил Сперанский по гражданской части и Аракчеев по военной. Князь Андрей вскоре после приезда своего, как камергер, явился ко двору и на выход. Государь два раза, встретив его, не удостоил его ни одним словом. Князю Андрею всегда еще прежде казалось, что он антипатичен государю, что государю неприятно его лицо и всё существо его. В сухом, отдаляющем взгляде, которым посмотрел на него государь, князь Андрей еще более чем прежде нашел подтверждение этому предположению. Придворные объяснили князю Андрею невнимание к нему государя тем, что Его Величество был недоволен тем, что Болконский не служил с 1805 года.
«Я сам знаю, как мы не властны в своих симпатиях и антипатиях, думал князь Андрей, и потому нечего думать о том, чтобы представить лично мою записку о военном уставе государю, но дело будет говорить само за себя». Он передал о своей записке старому фельдмаршалу, другу отца. Фельдмаршал, назначив ему час, ласково принял его и обещался доложить государю. Через несколько дней было объявлено князю Андрею, что он имеет явиться к военному министру, графу Аракчееву.
В девять часов утра, в назначенный день, князь Андрей явился в приемную к графу Аракчееву.
Лично князь Андрей не знал Аракчеева и никогда не видал его, но всё, что он знал о нем, мало внушало ему уважения к этому человеку.
«Он – военный министр, доверенное лицо государя императора; никому не должно быть дела до его личных свойств; ему поручено рассмотреть мою записку, следовательно он один и может дать ход ей», думал князь Андрей, дожидаясь в числе многих важных и неважных лиц в приемной графа Аракчеева.
Князь Андрей во время своей, большей частью адъютантской, службы много видел приемных важных лиц и различные характеры этих приемных были для него очень ясны. У графа Аракчеева был совершенно особенный характер приемной. На неважных лицах, ожидающих очереди аудиенции в приемной графа Аракчеева, написано было чувство пристыженности и покорности; на более чиновных лицах выражалось одно общее чувство неловкости, скрытое под личиной развязности и насмешки над собою, над своим положением и над ожидаемым лицом. Иные задумчиво ходили взад и вперед, иные шепчась смеялись, и князь Андрей слышал sobriquet [насмешливое прозвище] Силы Андреича и слова: «дядя задаст», относившиеся к графу Аракчееву. Один генерал (важное лицо) видимо оскорбленный тем, что должен был так долго ждать, сидел перекладывая ноги и презрительно сам с собой улыбаясь.
Но как только растворялась дверь, на всех лицах выражалось мгновенно только одно – страх. Князь Андрей попросил дежурного другой раз доложить о себе, но на него посмотрели с насмешкой и сказали, что его черед придет в свое время. После нескольких лиц, введенных и выведенных адъютантом из кабинета министра, в страшную дверь был впущен офицер, поразивший князя Андрея своим униженным и испуганным видом. Аудиенция офицера продолжалась долго. Вдруг послышались из за двери раскаты неприятного голоса, и бледный офицер, с трясущимися губами, вышел оттуда, и схватив себя за голову, прошел через приемную.
Вслед за тем князь Андрей был подведен к двери, и дежурный шопотом сказал: «направо, к окну».
Князь Андрей вошел в небогатый опрятный кабинет и у стола увидал cорокалетнего человека с длинной талией, с длинной, коротко обстриженной головой и толстыми морщинами, с нахмуренными бровями над каре зелеными тупыми глазами и висячим красным носом. Аракчеев поворотил к нему голову, не глядя на него.
– Вы чего просите? – спросил Аракчеев.
– Я ничего не… прошу, ваше сиятельство, – тихо проговорил князь Андрей. Глаза Аракчеева обратились на него.
– Садитесь, – сказал Аракчеев, – князь Болконский?
– Я ничего не прошу, а государь император изволил переслать к вашему сиятельству поданную мною записку…
– Изволите видеть, мой любезнейший, записку я вашу читал, – перебил Аракчеев, только первые слова сказав ласково, опять не глядя ему в лицо и впадая всё более и более в ворчливо презрительный тон. – Новые законы военные предлагаете? Законов много, исполнять некому старых. Нынче все законы пишут, писать легче, чем делать.
– Я приехал по воле государя императора узнать у вашего сиятельства, какой ход вы полагаете дать поданной записке? – сказал учтиво князь Андрей.
– На записку вашу мной положена резолюция и переслана в комитет. Я не одобряю, – сказал Аракчеев, вставая и доставая с письменного стола бумагу. – Вот! – он подал князю Андрею.
На бумаге поперег ее, карандашом, без заглавных букв, без орфографии, без знаков препинания, было написано: «неосновательно составлено понеже как подражание списано с французского военного устава и от воинского артикула без нужды отступающего».
– В какой же комитет передана записка? – спросил князь Андрей.
– В комитет о воинском уставе, и мною представлено о зачислении вашего благородия в члены. Только без жалованья.
Князь Андрей улыбнулся.
– Я и не желаю.
– Без жалованья членом, – повторил Аракчеев. – Имею честь. Эй, зови! Кто еще? – крикнул он, кланяясь князю Андрею.


Ожидая уведомления о зачислении его в члены комитета, князь Андрей возобновил старые знакомства особенно с теми лицами, которые, он знал, были в силе и могли быть нужны ему. Он испытывал теперь в Петербурге чувство, подобное тому, какое он испытывал накануне сражения, когда его томило беспокойное любопытство и непреодолимо тянуло в высшие сферы, туда, где готовилось будущее, от которого зависели судьбы миллионов. Он чувствовал по озлоблению стариков, по любопытству непосвященных, по сдержанности посвященных, по торопливости, озабоченности всех, по бесчисленному количеству комитетов, комиссий, о существовании которых он вновь узнавал каждый день, что теперь, в 1809 м году, готовилось здесь, в Петербурге, какое то огромное гражданское сражение, которого главнокомандующим было неизвестное ему, таинственное и представлявшееся ему гениальным, лицо – Сперанский. И самое ему смутно известное дело преобразования, и Сперанский – главный деятель, начинали так страстно интересовать его, что дело воинского устава очень скоро стало переходить в сознании его на второстепенное место.
Князь Андрей находился в одном из самых выгодных положений для того, чтобы быть хорошо принятым во все самые разнообразные и высшие круги тогдашнего петербургского общества. Партия преобразователей радушно принимала и заманивала его, во первых потому, что он имел репутацию ума и большой начитанности, во вторых потому, что он своим отпущением крестьян на волю сделал уже себе репутацию либерала. Партия стариков недовольных, прямо как к сыну своего отца, обращалась к нему за сочувствием, осуждая преобразования. Женское общество, свет , радушно принимали его, потому что он был жених, богатый и знатный, и почти новое лицо с ореолом романической истории о его мнимой смерти и трагической кончине жены. Кроме того, общий голос о нем всех, которые знали его прежде, был тот, что он много переменился к лучшему в эти пять лет, смягчился и возмужал, что не было в нем прежнего притворства, гордости и насмешливости, и было то спокойствие, которое приобретается годами. О нем заговорили, им интересовались и все желали его видеть.
На другой день после посещения графа Аракчеева князь Андрей был вечером у графа Кочубея. Он рассказал графу свое свидание с Силой Андреичем (Кочубей так называл Аракчеева с той же неопределенной над чем то насмешкой, которую заметил князь Андрей в приемной военного министра).
– Mon cher, [Дорогой мой,] даже в этом деле вы не минуете Михаил Михайловича. C'est le grand faiseur. [Всё делается им.] Я скажу ему. Он обещался приехать вечером…
– Какое же дело Сперанскому до военных уставов? – спросил князь Андрей.
Кочубей, улыбнувшись, покачал головой, как бы удивляясь наивности Болконского.
– Мы с ним говорили про вас на днях, – продолжал Кочубей, – о ваших вольных хлебопашцах…
– Да, это вы, князь, отпустили своих мужиков? – сказал Екатерининский старик, презрительно обернувшись на Болконского.
– Маленькое именье ничего не приносило дохода, – отвечал Болконский, чтобы напрасно не раздражать старика, стараясь смягчить перед ним свой поступок.
– Vous craignez d'etre en retard, [Боитесь опоздать,] – сказал старик, глядя на Кочубея.
– Я одного не понимаю, – продолжал старик – кто будет землю пахать, коли им волю дать? Легко законы писать, а управлять трудно. Всё равно как теперь, я вас спрашиваю, граф, кто будет начальником палат, когда всем экзамены держать?
– Те, кто выдержат экзамены, я думаю, – отвечал Кочубей, закидывая ногу на ногу и оглядываясь.
– Вот у меня служит Пряничников, славный человек, золото человек, а ему 60 лет, разве он пойдет на экзамены?…
– Да, это затруднительно, понеже образование весьма мало распространено, но… – Граф Кочубей не договорил, он поднялся и, взяв за руку князя Андрея, пошел навстречу входящему высокому, лысому, белокурому человеку, лет сорока, с большим открытым лбом и необычайной, странной белизной продолговатого лица. На вошедшем был синий фрак, крест на шее и звезда на левой стороне груди. Это был Сперанский. Князь Андрей тотчас узнал его и в душе его что то дрогнуло, как это бывает в важные минуты жизни. Было ли это уважение, зависть, ожидание – он не знал. Вся фигура Сперанского имела особенный тип, по которому сейчас можно было узнать его. Ни у кого из того общества, в котором жил князь Андрей, он не видал этого спокойствия и самоуверенности неловких и тупых движений, ни у кого он не видал такого твердого и вместе мягкого взгляда полузакрытых и несколько влажных глаз, не видал такой твердости ничего незначащей улыбки, такого тонкого, ровного, тихого голоса, и, главное, такой нежной белизны лица и особенно рук, несколько широких, но необыкновенно пухлых, нежных и белых. Такую белизну и нежность лица князь Андрей видал только у солдат, долго пробывших в госпитале. Это был Сперанский, государственный секретарь, докладчик государя и спутник его в Эрфурте, где он не раз виделся и говорил с Наполеоном.
Сперанский не перебегал глазами с одного лица на другое, как это невольно делается при входе в большое общество, и не торопился говорить. Он говорил тихо, с уверенностью, что будут слушать его, и смотрел только на то лицо, с которым говорил.
Князь Андрей особенно внимательно следил за каждым словом и движением Сперанского. Как это бывает с людьми, особенно с теми, которые строго судят своих ближних, князь Андрей, встречаясь с новым лицом, особенно с таким, как Сперанский, которого он знал по репутации, всегда ждал найти в нем полное совершенство человеческих достоинств.
Сперанский сказал Кочубею, что жалеет о том, что не мог приехать раньше, потому что его задержали во дворце. Он не сказал, что его задержал государь. И эту аффектацию скромности заметил князь Андрей. Когда Кочубей назвал ему князя Андрея, Сперанский медленно перевел свои глаза на Болконского с той же улыбкой и молча стал смотреть на него.
– Я очень рад с вами познакомиться, я слышал о вас, как и все, – сказал он.
Кочубей сказал несколько слов о приеме, сделанном Болконскому Аракчеевым. Сперанский больше улыбнулся.
– Директором комиссии военных уставов мой хороший приятель – господин Магницкий, – сказал он, договаривая каждый слог и каждое слово, – и ежели вы того пожелаете, я могу свести вас с ним. (Он помолчал на точке.) Я надеюсь, что вы найдете в нем сочувствие и желание содействовать всему разумному.
Около Сперанского тотчас же составился кружок и тот старик, который говорил о своем чиновнике, Пряничникове, тоже с вопросом обратился к Сперанскому.
Князь Андрей, не вступая в разговор, наблюдал все движения Сперанского, этого человека, недавно ничтожного семинариста и теперь в руках своих, – этих белых, пухлых руках, имевшего судьбу России, как думал Болконский. Князя Андрея поразило необычайное, презрительное спокойствие, с которым Сперанский отвечал старику. Он, казалось, с неизмеримой высоты обращал к нему свое снисходительное слово. Когда старик стал говорить слишком громко, Сперанский улыбнулся и сказал, что он не может судить о выгоде или невыгоде того, что угодно было государю.
Поговорив несколько времени в общем кругу, Сперанский встал и, подойдя к князю Андрею, отозвал его с собой на другой конец комнаты. Видно было, что он считал нужным заняться Болконским.
– Я не успел поговорить с вами, князь, среди того одушевленного разговора, в который был вовлечен этим почтенным старцем, – сказал он, кротко презрительно улыбаясь и этой улыбкой как бы признавая, что он вместе с князем Андреем понимает ничтожность тех людей, с которыми он только что говорил. Это обращение польстило князю Андрею. – Я вас знаю давно: во первых, по делу вашему о ваших крестьянах, это наш первый пример, которому так желательно бы было больше последователей; а во вторых, потому что вы один из тех камергеров, которые не сочли себя обиженными новым указом о придворных чинах, вызывающим такие толки и пересуды.
– Да, – сказал князь Андрей, – отец не хотел, чтобы я пользовался этим правом; я начал службу с нижних чинов.
– Ваш батюшка, человек старого века, очевидно стоит выше наших современников, которые так осуждают эту меру, восстановляющую только естественную справедливость.
– Я думаю однако, что есть основание и в этих осуждениях… – сказал князь Андрей, стараясь бороться с влиянием Сперанского, которое он начинал чувствовать. Ему неприятно было во всем соглашаться с ним: он хотел противоречить. Князь Андрей, обыкновенно говоривший легко и хорошо, чувствовал теперь затруднение выражаться, говоря с Сперанским. Его слишком занимали наблюдения над личностью знаменитого человека.
– Основание для личного честолюбия может быть, – тихо вставил свое слово Сперанский.
– Отчасти и для государства, – сказал князь Андрей.
– Как вы разумеете?… – сказал Сперанский, тихо опустив глаза.
– Я почитатель Montesquieu, – сказал князь Андрей. – И его мысль о том, что le рrincipe des monarchies est l'honneur, me parait incontestable. Certains droits еt privileges de la noblesse me paraissent etre des moyens de soutenir ce sentiment. [основа монархий есть честь, мне кажется несомненной. Некоторые права и привилегии дворянства мне кажутся средствами для поддержания этого чувства.]
Улыбка исчезла на белом лице Сперанского и физиономия его много выиграла от этого. Вероятно мысль князя Андрея показалась ему занимательною.
– Si vous envisagez la question sous ce point de vue, [Если вы так смотрите на предмет,] – начал он, с очевидным затруднением выговаривая по французски и говоря еще медленнее, чем по русски, но совершенно спокойно. Он сказал, что честь, l'honneur, не может поддерживаться преимуществами вредными для хода службы, что честь, l'honneur, есть или: отрицательное понятие неделанья предосудительных поступков, или известный источник соревнования для получения одобрения и наград, выражающих его.
Доводы его были сжаты, просты и ясны.
Институт, поддерживающий эту честь, источник соревнования, есть институт, подобный Legion d'honneur [Ордену почетного легиона] великого императора Наполеона, не вредящий, а содействующий успеху службы, а не сословное или придворное преимущество.
– Я не спорю, но нельзя отрицать, что придворное преимущество достигло той же цели, – сказал князь Андрей: – всякий придворный считает себя обязанным достойно нести свое положение.
– Но вы им не хотели воспользоваться, князь, – сказал Сперанский, улыбкой показывая, что он, неловкий для своего собеседника спор, желает прекратить любезностью. – Ежели вы мне сделаете честь пожаловать ко мне в среду, – прибавил он, – то я, переговорив с Магницким, сообщу вам то, что может вас интересовать, и кроме того буду иметь удовольствие подробнее побеседовать с вами. – Он, закрыв глаза, поклонился, и a la francaise, [на французский манер,] не прощаясь, стараясь быть незамеченным, вышел из залы.


Первое время своего пребыванья в Петербурге, князь Андрей почувствовал весь свой склад мыслей, выработавшийся в его уединенной жизни, совершенно затемненным теми мелкими заботами, которые охватили его в Петербурге.
С вечера, возвращаясь домой, он в памятной книжке записывал 4 или 5 необходимых визитов или rendez vous [свиданий] в назначенные часы. Механизм жизни, распоряжение дня такое, чтобы везде поспеть во время, отнимали большую долю самой энергии жизни. Он ничего не делал, ни о чем даже не думал и не успевал думать, а только говорил и с успехом говорил то, что он успел прежде обдумать в деревне.
Он иногда замечал с неудовольствием, что ему случалось в один и тот же день, в разных обществах, повторять одно и то же. Но он был так занят целые дни, что не успевал подумать о том, что он ничего не думал.
Сперанский, как в первое свидание с ним у Кочубея, так и потом в середу дома, где Сперанский с глазу на глаз, приняв Болконского, долго и доверчиво говорил с ним, сделал сильное впечатление на князя Андрея.
Князь Андрей такое огромное количество людей считал презренными и ничтожными существами, так ему хотелось найти в другом живой идеал того совершенства, к которому он стремился, что он легко поверил, что в Сперанском он нашел этот идеал вполне разумного и добродетельного человека. Ежели бы Сперанский был из того же общества, из которого был князь Андрей, того же воспитания и нравственных привычек, то Болконский скоро бы нашел его слабые, человеческие, не геройские стороны, но теперь этот странный для него логический склад ума тем более внушал ему уважения, что он не вполне понимал его. Кроме того, Сперанский, потому ли что он оценил способности князя Андрея, или потому что нашел нужным приобресть его себе, Сперанский кокетничал перед князем Андреем своим беспристрастным, спокойным разумом и льстил князю Андрею той тонкой лестью, соединенной с самонадеянностью, которая состоит в молчаливом признавании своего собеседника с собою вместе единственным человеком, способным понимать всю глупость всех остальных, и разумность и глубину своих мыслей.
Во время длинного их разговора в середу вечером, Сперанский не раз говорил: «У нас смотрят на всё, что выходит из общего уровня закоренелой привычки…» или с улыбкой: «Но мы хотим, чтоб и волки были сыты и овцы целы…» или: «Они этого не могут понять…» и всё с таким выраженьем, которое говорило: «Мы: вы да я, мы понимаем, что они и кто мы ».
Этот первый, длинный разговор с Сперанским только усилил в князе Андрее то чувство, с которым он в первый раз увидал Сперанского. Он видел в нем разумного, строго мыслящего, огромного ума человека, энергией и упорством достигшего власти и употребляющего ее только для блага России. Сперанский в глазах князя Андрея был именно тот человек, разумно объясняющий все явления жизни, признающий действительным только то, что разумно, и ко всему умеющий прилагать мерило разумности, которым он сам так хотел быть. Всё представлялось так просто, ясно в изложении Сперанского, что князь Андрей невольно соглашался с ним во всем. Ежели он возражал и спорил, то только потому, что хотел нарочно быть самостоятельным и не совсем подчиняться мнениям Сперанского. Всё было так, всё было хорошо, но одно смущало князя Андрея: это был холодный, зеркальный, не пропускающий к себе в душу взгляд Сперанского, и его белая, нежная рука, на которую невольно смотрел князь Андрей, как смотрят обыкновенно на руки людей, имеющих власть. Зеркальный взгляд и нежная рука эта почему то раздражали князя Андрея. Неприятно поражало князя Андрея еще слишком большое презрение к людям, которое он замечал в Сперанском, и разнообразность приемов в доказательствах, которые он приводил в подтверждение своих мнений. Он употреблял все возможные орудия мысли, исключая сравнения, и слишком смело, как казалось князю Андрею, переходил от одного к другому. То он становился на почву практического деятеля и осуждал мечтателей, то на почву сатирика и иронически подсмеивался над противниками, то становился строго логичным, то вдруг поднимался в область метафизики. (Это последнее орудие доказательств он особенно часто употреблял.) Он переносил вопрос на метафизические высоты, переходил в определения пространства, времени, мысли и, вынося оттуда опровержения, опять спускался на почву спора.
Вообще главная черта ума Сперанского, поразившая князя Андрея, была несомненная, непоколебимая вера в силу и законность ума. Видно было, что никогда Сперанскому не могла притти в голову та обыкновенная для князя Андрея мысль, что нельзя всё таки выразить всего того, что думаешь, и никогда не приходило сомнение в том, что не вздор ли всё то, что я думаю и всё то, во что я верю? И этот то особенный склад ума Сперанского более всего привлекал к себе князя Андрея.
Первое время своего знакомства с Сперанским князь Андрей питал к нему страстное чувство восхищения, похожее на то, которое он когда то испытывал к Бонапарте. То обстоятельство, что Сперанский был сын священника, которого можно было глупым людям, как это и делали многие, пошло презирать в качестве кутейника и поповича, заставляло князя Андрея особенно бережно обходиться с своим чувством к Сперанскому, и бессознательно усиливать его в самом себе.
В тот первый вечер, который Болконский провел у него, разговорившись о комиссии составления законов, Сперанский с иронией рассказывал князю Андрею о том, что комиссия законов существует 150 лет, стоит миллионы и ничего не сделала, что Розенкампф наклеил ярлычки на все статьи сравнительного законодательства. – И вот и всё, за что государство заплатило миллионы! – сказал он.
– Мы хотим дать новую судебную власть Сенату, а у нас нет законов. Поэтому то таким людям, как вы, князь, грех не служить теперь.
Князь Андрей сказал, что для этого нужно юридическое образование, которого он не имеет.
– Да его никто не имеет, так что же вы хотите? Это circulus viciosus, [заколдованный круг,] из которого надо выйти усилием.

Через неделю князь Андрей был членом комиссии составления воинского устава, и, чего он никак не ожидал, начальником отделения комиссии составления вагонов. По просьбе Сперанского он взял первую часть составляемого гражданского уложения и, с помощью Code Napoleon и Justiniani, [Кодекса Наполеона и Юстиниана,] работал над составлением отдела: Права лиц.


Года два тому назад, в 1808 году, вернувшись в Петербург из своей поездки по имениям, Пьер невольно стал во главе петербургского масонства. Он устроивал столовые и надгробные ложи, вербовал новых членов, заботился о соединении различных лож и о приобретении подлинных актов. Он давал свои деньги на устройство храмин и пополнял, на сколько мог, сборы милостыни, на которые большинство членов были скупы и неаккуратны. Он почти один на свои средства поддерживал дом бедных, устроенный орденом в Петербурге. Жизнь его между тем шла по прежнему, с теми же увлечениями и распущенностью. Он любил хорошо пообедать и выпить, и, хотя и считал это безнравственным и унизительным, не мог воздержаться от увеселений холостых обществ, в которых он участвовал.
В чаду своих занятий и увлечений Пьер однако, по прошествии года, начал чувствовать, как та почва масонства, на которой он стоял, тем более уходила из под его ног, чем тверже он старался стать на ней. Вместе с тем он чувствовал, что чем глубже уходила под его ногами почва, на которой он стоял, тем невольнее он был связан с ней. Когда он приступил к масонству, он испытывал чувство человека, доверчиво становящего ногу на ровную поверхность болота. Поставив ногу, он провалился. Чтобы вполне увериться в твердости почвы, на которой он стоял, он поставил другую ногу и провалился еще больше, завяз и уже невольно ходил по колено в болоте.
Иосифа Алексеевича не было в Петербурге. (Он в последнее время отстранился от дел петербургских лож и безвыездно жил в Москве.) Все братья, члены лож, были Пьеру знакомые в жизни люди и ему трудно было видеть в них только братьев по каменьщичеству, а не князя Б., не Ивана Васильевича Д., которых он знал в жизни большею частию как слабых и ничтожных людей. Из под масонских фартуков и знаков он видел на них мундиры и кресты, которых они добивались в жизни. Часто, собирая милостыню и сочтя 20–30 рублей, записанных на приход, и большею частию в долг с десяти членов, из которых половина были так же богаты, как и он, Пьер вспоминал масонскую клятву о том, что каждый брат обещает отдать всё свое имущество для ближнего; и в душе его поднимались сомнения, на которых он старался не останавливаться.
Всех братьев, которых он знал, он подразделял на четыре разряда. К первому разряду он причислял братьев, не принимающих деятельного участия ни в делах лож, ни в делах человеческих, но занятых исключительно таинствами науки ордена, занятых вопросами о тройственном наименовании Бога, или о трех началах вещей, сере, меркурии и соли, или о значении квадрата и всех фигур храма Соломонова. Пьер уважал этот разряд братьев масонов, к которому принадлежали преимущественно старые братья, и сам Иосиф Алексеевич, по мнению Пьера, но не разделял их интересов. Сердце его не лежало к мистической стороне масонства.
Ко второму разряду Пьер причислял себя и себе подобных братьев, ищущих, колеблющихся, не нашедших еще в масонстве прямого и понятного пути, но надеющихся найти его.
К третьему разряду он причислял братьев (их было самое большое число), не видящих в масонстве ничего, кроме внешней формы и обрядности и дорожащих строгим исполнением этой внешней формы, не заботясь о ее содержании и значении. Таковы были Виларский и даже великий мастер главной ложи.
К четвертому разряду, наконец, причислялось тоже большое количество братьев, в особенности в последнее время вступивших в братство. Это были люди, по наблюдениям Пьера, ни во что не верующие, ничего не желающие, и поступавшие в масонство только для сближения с молодыми богатыми и сильными по связям и знатности братьями, которых весьма много было в ложе.
Пьер начинал чувствовать себя неудовлетворенным своей деятельностью. Масонство, по крайней мере то масонство, которое он знал здесь, казалось ему иногда, основано было на одной внешности. Он и не думал сомневаться в самом масонстве, но подозревал, что русское масонство пошло по ложному пути и отклонилось от своего источника. И потому в конце года Пьер поехал за границу для посвящения себя в высшие тайны ордена.

Летом еще в 1809 году, Пьер вернулся в Петербург. По переписке наших масонов с заграничными было известно, что Безухий успел за границей получить доверие многих высокопоставленных лиц, проник многие тайны, был возведен в высшую степень и везет с собою многое для общего блага каменьщического дела в России. Петербургские масоны все приехали к нему, заискивая в нем, и всем показалось, что он что то скрывает и готовит.
Назначено было торжественное заседание ложи 2 го градуса, в которой Пьер обещал сообщить то, что он имеет передать петербургским братьям от высших руководителей ордена. Заседание было полно. После обыкновенных обрядов Пьер встал и начал свою речь.
– Любезные братья, – начал он, краснея и запинаясь и держа в руке написанную речь. – Недостаточно блюсти в тиши ложи наши таинства – нужно действовать… действовать. Мы находимся в усыплении, а нам нужно действовать. – Пьер взял свою тетрадь и начал читать.
«Для распространения чистой истины и доставления торжества добродетели, читал он, должны мы очистить людей от предрассудков, распространить правила, сообразные с духом времени, принять на себя воспитание юношества, соединиться неразрывными узами с умнейшими людьми, смело и вместе благоразумно преодолевать суеверие, неверие и глупость, образовать из преданных нам людей, связанных между собою единством цели и имеющих власть и силу.
«Для достижения сей цели должно доставить добродетели перевес над пороком, должно стараться, чтобы честный человек обретал еще в сем мире вечную награду за свои добродетели. Но в сих великих намерениях препятствуют нам весьма много – нынешние политические учреждения. Что же делать при таковом положении вещей? Благоприятствовать ли революциям, всё ниспровергнуть, изгнать силу силой?… Нет, мы весьма далеки от того. Всякая насильственная реформа достойна порицания, потому что ни мало не исправит зла, пока люди остаются таковы, каковы они есть, и потому что мудрость не имеет нужды в насилии.
«Весь план ордена должен быть основан на том, чтоб образовать людей твердых, добродетельных и связанных единством убеждения, убеждения, состоящего в том, чтобы везде и всеми силами преследовать порок и глупость и покровительствовать таланты и добродетель: извлекать из праха людей достойных, присоединяя их к нашему братству. Тогда только орден наш будет иметь власть – нечувствительно вязать руки покровителям беспорядка и управлять ими так, чтоб они того не примечали. Одним словом, надобно учредить всеобщий владычествующий образ правления, который распространялся бы над целым светом, не разрушая гражданских уз, и при коем все прочие правления могли бы продолжаться обыкновенным своим порядком и делать всё, кроме того только, что препятствует великой цели нашего ордена, то есть доставлению добродетели торжества над пороком. Сию цель предполагало само христианство. Оно учило людей быть мудрыми и добрыми, и для собственной своей выгоды следовать примеру и наставлениям лучших и мудрейших человеков.
«Тогда, когда всё погружено было во мраке, достаточно было, конечно, одного проповедания: новость истины придавала ей особенную силу, но ныне потребны для нас гораздо сильнейшие средства. Теперь нужно, чтобы человек, управляемый своими чувствами, находил в добродетели чувственные прелести. Нельзя искоренить страстей; должно только стараться направить их к благородной цели, и потому надобно, чтобы каждый мог удовлетворять своим страстям в пределах добродетели, и чтобы наш орден доставлял к тому средства.
«Как скоро будет у нас некоторое число достойных людей в каждом государстве, каждый из них образует опять двух других, и все они тесно между собой соединятся – тогда всё будет возможно для ордена, который втайне успел уже сделать многое ко благу человечества».
Речь эта произвела не только сильное впечатление, но и волнение в ложе. Большинство же братьев, видевшее в этой речи опасные замыслы иллюминатства, с удивившею Пьера холодностью приняло его речь. Великий мастер стал возражать Пьеру. Пьер с большим и большим жаром стал развивать свои мысли. Давно не было столь бурного заседания. Составились партии: одни обвиняли Пьера, осуждая его в иллюминатстве; другие поддерживали его. Пьера в первый раз поразило на этом собрании то бесконечное разнообразие умов человеческих, которое делает то, что никакая истина одинаково не представляется двум людям. Даже те из членов, которые казалось были на его стороне, понимали его по своему, с ограничениями, изменениями, на которые он не мог согласиться, так как главная потребность Пьера состояла именно в том, чтобы передать свою мысль другому точно так, как он сам понимал ее.
По окончании заседания великий мастер с недоброжелательством и иронией сделал Безухому замечание о его горячности и о том, что не одна любовь к добродетели, но и увлечение борьбы руководило им в споре. Пьер не отвечал ему и коротко спросил, будет ли принято его предложение. Ему сказали, что нет, и Пьер, не дожидаясь обычных формальностей, вышел из ложи и уехал домой.


На Пьера опять нашла та тоска, которой он так боялся. Он три дня после произнесения своей речи в ложе лежал дома на диване, никого не принимая и никуда не выезжая.
В это время он получил письмо от жены, которая умоляла его о свидании, писала о своей грусти по нем и о желании посвятить ему всю свою жизнь.
В конце письма она извещала его, что на днях приедет в Петербург из за границы.
Вслед за письмом в уединение Пьера ворвался один из менее других уважаемых им братьев масонов и, наведя разговор на супружеские отношения Пьера, в виде братского совета, высказал ему мысль о том, что строгость его к жене несправедлива, и что Пьер отступает от первых правил масона, не прощая кающуюся.
В это же самое время теща его, жена князя Василья, присылала за ним, умоляя его хоть на несколько минут посетить ее для переговоров о весьма важном деле. Пьер видел, что был заговор против него, что его хотели соединить с женою, и это было даже не неприятно ему в том состоянии, в котором он находился. Ему было всё равно: Пьер ничто в жизни не считал делом большой важности, и под влиянием тоски, которая теперь овладела им, он не дорожил ни своею свободою, ни своим упорством в наказании жены.
«Никто не прав, никто не виноват, стало быть и она не виновата», думал он. – Ежели Пьер не изъявил тотчас же согласия на соединение с женою, то только потому, что в состоянии тоски, в котором он находился, он не был в силах ничего предпринять. Ежели бы жена приехала к нему, он бы теперь не прогнал ее. Разве не всё равно было в сравнении с тем, что занимало Пьера, жить или не жить с женою?
Не отвечая ничего ни жене, ни теще, Пьер раз поздним вечером собрался в дорогу и уехал в Москву, чтобы повидаться с Иосифом Алексеевичем. Вот что писал Пьер в дневнике своем.
«Москва, 17 го ноября.
Сейчас только приехал от благодетеля, и спешу записать всё, что я испытал при этом. Иосиф Алексеевич живет бедно и страдает третий год мучительною болезнью пузыря. Никто никогда не слыхал от него стона, или слова ропота. С утра и до поздней ночи, за исключением часов, в которые он кушает самую простую пищу, он работает над наукой. Он принял меня милостиво и посадил на кровати, на которой он лежал; я сделал ему знак рыцарей Востока и Иерусалима, он ответил мне тем же, и с кроткой улыбкой спросил меня о том, что я узнал и приобрел в прусских и шотландских ложах. Я рассказал ему всё, как умел, передав те основания, которые я предлагал в нашей петербургской ложе и сообщил о дурном приеме, сделанном мне, и о разрыве, происшедшем между мною и братьями. Иосиф Алексеевич, изрядно помолчав и подумав, на всё это изложил мне свой взгляд, который мгновенно осветил мне всё прошедшее и весь будущий путь, предлежащий мне. Он удивил меня, спросив о том, помню ли я, в чем состоит троякая цель ордена: 1) в хранении и познании таинства; 2) в очищении и исправлении себя для воспринятия оного и 3) в исправлении рода человеческого чрез стремление к таковому очищению. Какая есть главнейшая и первая цель из этих трех? Конечно собственное исправление и очищение. Только к этой цели мы можем всегда стремиться независимо от всех обстоятельств. Но вместе с тем эта то цель и требует от нас наиболее трудов, и потому, заблуждаясь гордостью, мы, упуская эту цель, беремся либо за таинство, которое недостойны воспринять по нечистоте своей, либо беремся за исправление рода человеческого, когда сами из себя являем пример мерзости и разврата. Иллюминатство не есть чистое учение именно потому, что оно увлеклось общественной деятельностью и преисполнено гордости. На этом основании Иосиф Алексеевич осудил мою речь и всю мою деятельность. Я согласился с ним в глубине души своей. По случаю разговора нашего о моих семейных делах, он сказал мне: – Главная обязанность истинного масона, как я сказал вам, состоит в совершенствовании самого себя. Но часто мы думаем, что, удалив от себя все трудности нашей жизни, мы скорее достигнем этой цели; напротив, государь мой, сказал он мне, только в среде светских волнений можем мы достигнуть трех главных целей: 1) самопознания, ибо человек может познавать себя только через сравнение, 2) совершенствования, только борьбой достигается оно, и 3) достигнуть главной добродетели – любви к смерти. Только превратности жизни могут показать нам тщету ее и могут содействовать – нашей врожденной любви к смерти или возрождению к новой жизни. Слова эти тем более замечательны, что Иосиф Алексеевич, несмотря на свои тяжкие физические страдания, никогда не тяготится жизнию, а любит смерть, к которой он, несмотря на всю чистоту и высоту своего внутреннего человека, не чувствует еще себя достаточно готовым. Потом благодетель объяснил мне вполне значение великого квадрата мироздания и указал на то, что тройственное и седьмое число суть основание всего. Он советовал мне не отстраняться от общения с петербургскими братьями и, занимая в ложе только должности 2 го градуса, стараться, отвлекая братьев от увлечений гордости, обращать их на истинный путь самопознания и совершенствования. Кроме того для себя лично советовал мне первее всего следить за самим собою, и с этою целью дал мне тетрадь, ту самую, в которой я пишу и буду вписывать впредь все свои поступки».
«Петербург, 23 го ноября.
«Я опять живу с женой. Теща моя в слезах приехала ко мне и сказала, что Элен здесь и что она умоляет меня выслушать ее, что она невинна, что она несчастна моим оставлением, и многое другое. Я знал, что ежели я только допущу себя увидать ее, то не в силах буду более отказать ей в ее желании. В сомнении своем я не знал, к чьей помощи и совету прибегнуть. Ежели бы благодетель был здесь, он бы сказал мне. Я удалился к себе, перечел письма Иосифа Алексеевича, вспомнил свои беседы с ним, и из всего вывел то, что я не должен отказывать просящему и должен подать руку помощи всякому, тем более человеку столь связанному со мною, и должен нести крест свой. Но ежели я для добродетели простил ее, то пускай и будет мое соединение с нею иметь одну духовную цель. Так я решил и так написал Иосифу Алексеевичу. Я сказал жене, что прошу ее забыть всё старое, прошу простить мне то, в чем я мог быть виноват перед нею, а что мне прощать ей нечего. Мне радостно было сказать ей это. Пусть она не знает, как тяжело мне было вновь увидать ее. Устроился в большом доме в верхних покоях и испытываю счастливое чувство обновления».


Как и всегда, и тогда высшее общество, соединяясь вместе при дворе и на больших балах, подразделялось на несколько кружков, имеющих каждый свой оттенок. В числе их самый обширный был кружок французский, Наполеоновского союза – графа Румянцева и Caulaincourt'a. В этом кружке одно из самых видных мест заняла Элен, как только она с мужем поселилась в Петербурге. У нее бывали господа французского посольства и большое количество людей, известных своим умом и любезностью, принадлежавших к этому направлению.
Элен была в Эрфурте во время знаменитого свидания императоров, и оттуда привезла эти связи со всеми Наполеоновскими достопримечательностями Европы. В Эрфурте она имела блестящий успех. Сам Наполеон, заметив ее в театре, сказал про нее: «C'est un superbe animal». [Это прекрасное животное.] Успех ее в качестве красивой и элегантной женщины не удивлял Пьера, потому что с годами она сделалась еще красивее, чем прежде. Но удивляло его то, что за эти два года жена его успела приобрести себе репутацию
«d'une femme charmante, aussi spirituelle, que belle». [прелестной женщины, столь же умной, сколько красивой.] Известный рrince de Ligne [князь де Линь] писал ей письма на восьми страницах. Билибин приберегал свои mots [словечки], чтобы в первый раз сказать их при графине Безуховой. Быть принятым в салоне графини Безуховой считалось дипломом ума; молодые люди прочитывали книги перед вечером Элен, чтобы было о чем говорить в ее салоне, и секретари посольства, и даже посланники, поверяли ей дипломатические тайны, так что Элен была сила в некотором роде. Пьер, который знал, что она была очень глупа, с странным чувством недоуменья и страха иногда присутствовал на ее вечерах и обедах, где говорилось о политике, поэзии и философии. На этих вечерах он испытывал чувство подобное тому, которое должен испытывать фокусник, ожидая всякий раз, что вот вот обман его откроется. Но оттого ли, что для ведения такого салона именно нужна была глупость, или потому что сами обманываемые находили удовольствие в этом обмане, обман не открывался, и репутация d'une femme charmante et spirituelle так непоколебимо утвердилась за Еленой Васильевной Безуховой, что она могла говорить самые большие пошлости и глупости, и всё таки все восхищались каждым ее словом и отыскивали в нем глубокий смысл, которого она сама и не подозревала.
Пьер был именно тем самым мужем, который нужен был для этой блестящей, светской женщины. Он был тот рассеянный чудак, муж grand seigneur [большой барин], никому не мешающий и не только не портящий общего впечатления высокого тона гостиной, но, своей противоположностью изяществу и такту жены, служащий выгодным для нее фоном. Пьер, за эти два года, вследствие своего постоянного сосредоточенного занятия невещественными интересами и искреннего презрения ко всему остальному, усвоил себе в неинтересовавшем его обществе жены тот тон равнодушия, небрежности и благосклонности ко всем, который не приобретается искусственно и который потому то и внушает невольное уважение. Он входил в гостиную своей жены как в театр, со всеми был знаком, всем был одинаково рад и ко всем был одинаково равнодушен. Иногда он вступал в разговор, интересовавший его, и тогда, без соображений о том, были ли тут или нет les messieurs de l'ambassade [служащие при посольстве], шамкая говорил свои мнения, которые иногда были совершенно не в тоне настоящей минуты. Но мнение о чудаке муже de la femme la plus distinguee de Petersbourg [самой замечательной женщины в Петербурге] уже так установилось, что никто не принимал au serux [всерьез] его выходок.
В числе многих молодых людей, ежедневно бывавших в доме Элен, Борис Друбецкой, уже весьма успевший в службе, был после возвращения Элен из Эрфурта, самым близким человеком в доме Безуховых. Элен называла его mon page [мой паж] и обращалась с ним как с ребенком. Улыбка ее в отношении его была та же, как и ко всем, но иногда Пьеру неприятно было видеть эту улыбку. Борис обращался с Пьером с особенной, достойной и грустной почтительностию. Этот оттенок почтительности тоже беспокоил Пьера. Пьер так больно страдал три года тому назад от оскорбления, нанесенного ему женой, что теперь он спасал себя от возможности подобного оскорбления во первых тем, что он не был мужем своей жены, во вторых тем, что он не позволял себе подозревать.
– Нет, теперь сделавшись bas bleu [синим чулком], она навсегда отказалась от прежних увлечений, – говорил он сам себе. – Не было примера, чтобы bas bleu имели сердечные увлечения, – повторял он сам себе неизвестно откуда извлеченное правило, которому несомненно верил. Но, странное дело, присутствие Бориса в гостиной жены (а он был почти постоянно), физически действовало на Пьера: оно связывало все его члены, уничтожало бессознательность и свободу его движений.
– Такая странная антипатия, – думал Пьер, – а прежде он мне даже очень нравился.
В глазах света Пьер был большой барин, несколько слепой и смешной муж знаменитой жены, умный чудак, ничего не делающий, но и никому не вредящий, славный и добрый малый. В душе же Пьера происходила за всё это время сложная и трудная работа внутреннего развития, открывшая ему многое и приведшая его ко многим духовным сомнениям и радостям.


Он продолжал свой дневник, и вот что он писал в нем за это время:
«24 ro ноября.
«Встал в восемь часов, читал Св. Писание, потом пошел к должности (Пьер по совету благодетеля поступил на службу в один из комитетов), возвратился к обеду, обедал один (у графини много гостей, мне неприятных), ел и пил умеренно и после обеда списывал пиесы для братьев. Ввечеру сошел к графине и рассказал смешную историю о Б., и только тогда вспомнил, что этого не должно было делать, когда все уже громко смеялись.
«Ложусь спать с счастливым и спокойным духом. Господи Великий, помоги мне ходить по стезям Твоим, 1) побеждать часть гневну – тихостью, медлением, 2) похоть – воздержанием и отвращением, 3) удаляться от суеты, но не отлучать себя от а) государственных дел службы, b) от забот семейных, с) от дружеских сношений и d) экономических занятий».
«27 го ноября.
«Встал поздно и проснувшись долго лежал на постели, предаваясь лени. Боже мой! помоги мне и укрепи меня, дабы я мог ходить по путям Твоим. Читал Св. Писание, но без надлежащего чувства. Пришел брат Урусов, беседовали о суетах мира. Рассказывал о новых предначертаниях государя. Я начал было осуждать, но вспомнил о своих правилах и слова благодетеля нашего о том, что истинный масон должен быть усердным деятелем в государстве, когда требуется его участие, и спокойным созерцателем того, к чему он не призван. Язык мой – враг мой. Посетили меня братья Г. В. и О., была приуготовительная беседа для принятия нового брата. Они возлагают на меня обязанность ритора. Чувствую себя слабым и недостойным. Потом зашла речь об объяснении семи столбов и ступеней храма. 7 наук, 7 добродетелей, 7 пороков, 7 даров Святого Духа. Брат О. был очень красноречив. Вечером совершилось принятие. Новое устройство помещения много содействовало великолепию зрелища. Принят был Борис Друбецкой. Я предлагал его, я и был ритором. Странное чувство волновало меня во всё время моего пребывания с ним в темной храмине. Я застал в себе к нему чувство ненависти, которое я тщетно стремлюсь преодолеть. И потому то я желал бы истинно спасти его от злого и ввести его на путь истины, но дурные мысли о нем не оставляли меня. Мне думалось, что его цель вступления в братство состояла только в желании сблизиться с людьми, быть в фаворе у находящихся в нашей ложе. Кроме тех оснований, что он несколько раз спрашивал, не находится ли в нашей ложе N. и S. (на что я не мог ему отвечать), кроме того, что он по моим наблюдениям не способен чувствовать уважения к нашему святому Ордену и слишком занят и доволен внешним человеком, чтобы желать улучшения духовного, я не имел оснований сомневаться в нем; но он мне казался неискренним, и всё время, когда я стоял с ним с глазу на глаз в темной храмине, мне казалось, что он презрительно улыбается на мои слова, и хотелось действительно уколоть его обнаженную грудь шпагой, которую я держал, приставленною к ней. Я не мог быть красноречив и не мог искренно сообщить своего сомнения братьям и великому мастеру. Великий Архитектон природы, помоги мне находить истинные пути, выводящие из лабиринта лжи».
После этого в дневнике было пропущено три листа, и потом было написано следующее:
«Имел поучительный и длинный разговор наедине с братом В., который советовал мне держаться брата А. Многое, хотя и недостойному, мне было открыто. Адонаи есть имя сотворившего мир. Элоим есть имя правящего всем. Третье имя, имя поизрекаемое, имеющее значение Всего . Беседы с братом В. подкрепляют, освежают и утверждают меня на пути добродетели. При нем нет места сомнению. Мне ясно различие бедного учения наук общественных с нашим святым, всё обнимающим учением. Науки человеческие всё подразделяют – чтобы понять, всё убивают – чтобы рассмотреть. В святой науке Ордена всё едино, всё познается в своей совокупности и жизни. Троица – три начала вещей – сера, меркурий и соль. Сера елейного и огненного свойства; она в соединении с солью, огненностью своей возбуждает в ней алкание, посредством которого притягивает меркурий, схватывает его, удерживает и совокупно производит отдельные тела. Меркурий есть жидкая и летучая духовная сущность – Христос, Дух Святой, Он».
«3 го декабря.
«Проснулся поздно, читал Св. Писание, но был бесчувствен. После вышел и ходил по зале. Хотел размышлять, но вместо того воображение представило одно происшествие, бывшее четыре года тому назад. Господин Долохов, после моей дуэли встретясь со мной в Москве, сказал мне, что он надеется, что я пользуюсь теперь полным душевным спокойствием, несмотря на отсутствие моей супруги. Я тогда ничего не отвечал. Теперь я припомнил все подробности этого свидания и в душе своей говорил ему самые злобные слова и колкие ответы. Опомнился и бросил эту мысль только тогда, когда увидал себя в распалении гнева; но недостаточно раскаялся в этом. После пришел Борис Друбецкой и стал рассказывать разные приключения; я же с самого его прихода сделался недоволен его посещением и сказал ему что то противное. Он возразил. Я вспыхнул и наговорил ему множество неприятного и даже грубого. Он замолчал и я спохватился только тогда, когда было уже поздно. Боже мой, я совсем не умею с ним обходиться. Этому причиной мое самолюбие. Я ставлю себя выше его и потому делаюсь гораздо его хуже, ибо он снисходителен к моим грубостям, а я напротив того питаю к нему презрение. Боже мой, даруй мне в присутствии его видеть больше мою мерзость и поступать так, чтобы и ему это было полезно. После обеда заснул и в то время как засыпал, услыхал явственно голос, сказавший мне в левое ухо: – „Твой день“.
«Я видел во сне, что иду я в темноте, и вдруг окружен собаками, но иду без страха; вдруг одна небольшая схватила меня за левое стегно зубами и не выпускает. Я стал давить ее руками. И только что я оторвал ее, как другая, еще большая, стала грызть меня. Я стал поднимать ее и чем больше поднимал, тем она становилась больше и тяжеле. И вдруг идет брат А. и взяв меня под руку, повел с собою и привел к зданию, для входа в которое надо было пройти по узкой доске. Я ступил на нее и доска отогнулась и упала, и я стал лезть на забор, до которого едва достигал руками. После больших усилий я перетащил свое тело так, что ноги висели на одной, а туловище на другой стороне. Я оглянулся и увидал, что брат А. стоит на заборе и указывает мне на большую аллею и сад, и в саду большое и прекрасное здание. Я проснулся. Господи, Великий Архитектон природы! помоги мне оторвать от себя собак – страстей моих и последнюю из них, совокупляющую в себе силы всех прежних, и помоги мне вступить в тот храм добродетели, коего лицезрения я во сне достигнул».
«7 го декабря.
«Видел сон, будто Иосиф Алексеевич в моем доме сидит, я рад очень, и желаю угостить его. Будто я с посторонними неумолчно болтаю и вдруг вспомнил, что это ему не может нравиться, и желаю к нему приблизиться и его обнять. Но только что приблизился, вижу, что лицо его преобразилось, стало молодое, и он мне тихо что то говорит из ученья Ордена, так тихо, что я не могу расслышать. Потом, будто, вышли мы все из комнаты, и что то тут случилось мудреное. Мы сидели или лежали на полу. Он мне что то говорил. А мне будто захотелось показать ему свою чувствительность и я, не вслушиваясь в его речи, стал себе воображать состояние своего внутреннего человека и осенившую меня милость Божию. И появились у меня слезы на глазах, и я был доволен, что он это приметил. Но он взглянул на меня с досадой и вскочил, пресекши свой разговор. Я обробел и спросил, не ко мне ли сказанное относилось; но он ничего не отвечал, показал мне ласковый вид, и после вдруг очутились мы в спальне моей, где стоит двойная кровать. Он лег на нее на край, и я будто пылал к нему желанием ласкаться и прилечь тут же. И он будто у меня спрашивает: „Скажите по правде, какое вы имеете главное пристрастие? Узнали ли вы его? Я думаю, что вы уже его узнали“. Я, смутившись сим вопросом, отвечал, что лень мое главное пристрастие. Он недоверчиво покачал головой. И я ему, еще более смутившись, отвечал, что я, хотя и живу с женою, по его совету, но не как муж жены своей. На это он возразил, что не должно жену лишать своей ласки, дал чувствовать, что в этом была моя обязанность. Но я отвечал, что я стыжусь этого, и вдруг всё скрылось. И я проснулся, и нашел в мыслях своих текст Св. Писания: Живот бе свет человеком, и свет во тме светит и тма его не объят . Лицо у Иосифа Алексеевича было моложавое и светлое. В этот день получил письмо от благодетеля, в котором он пишет об обязанностях супружества».
«9 го декабря.
«Видел сон, от которого проснулся с трепещущимся сердцем. Видел, будто я в Москве, в своем доме, в большой диванной, и из гостиной выходит Иосиф Алексеевич. Будто я тотчас узнал, что с ним уже совершился процесс возрождения, и бросился ему на встречу. Я будто его целую, и руки его, а он говорит: „Приметил ли ты, что у меня лицо другое?“ Я посмотрел на него, продолжая держать его в своих объятиях, и будто вижу, что лицо его молодое, но волос на голове нет, и черты совершенно другие. И будто я ему говорю: „Я бы вас узнал, ежели бы случайно с вами встретился“, и думаю между тем: „Правду ли я сказал?“ И вдруг вижу, что он лежит как труп мертвый; потом понемногу пришел в себя и вошел со мной в большой кабинет, держа большую книгу, писанную, в александрийский лист. И будто я говорю: „это я написал“. И он ответил мне наклонением головы. Я открыл книгу, и в книге этой на всех страницах прекрасно нарисовано. И я будто знаю, что эти картины представляют любовные похождения души с ее возлюбленным. И на страницах будто я вижу прекрасное изображение девицы в прозрачной одежде и с прозрачным телом, возлетающей к облакам. И будто я знаю, что эта девица есть ничто иное, как изображение Песни песней. И будто я, глядя на эти рисунки, чувствую, что я делаю дурно, и не могу оторваться от них. Господи, помоги мне! Боже мой, если это оставление Тобою меня есть действие Твое, то да будет воля Твоя; но ежели же я сам причинил сие, то научи меня, что мне делать. Я погибну от своей развратности, буде Ты меня вовсе оставишь».


Денежные дела Ростовых не поправились в продолжение двух лет, которые они пробыли в деревне.
Несмотря на то, что Николай Ростов, твердо держась своего намерения, продолжал темно служить в глухом полку, расходуя сравнительно мало денег, ход жизни в Отрадном был таков, и в особенности Митенька так вел дела, что долги неудержимо росли с каждым годом. Единственная помощь, которая очевидно представлялась старому графу, это была служба, и он приехал в Петербург искать места; искать места и вместе с тем, как он говорил, в последний раз потешить девчат.
Вскоре после приезда Ростовых в Петербург, Берг сделал предложение Вере, и предложение его было принято.
Несмотря на то, что в Москве Ростовы принадлежали к высшему обществу, сами того не зная и не думая о том, к какому они принадлежали обществу, в Петербурге общество их было смешанное и неопределенное. В Петербурге они были провинциалы, до которых не спускались те самые люди, которых, не спрашивая их к какому они принадлежат обществу, в Москве кормили Ростовы.
Ростовы в Петербурге жили так же гостеприимно, как и в Москве, и на их ужинах сходились самые разнообразные лица: соседи по Отрадному, старые небогатые помещики с дочерьми и фрейлина Перонская, Пьер Безухов и сын уездного почтмейстера, служивший в Петербурге. Из мужчин домашними людьми в доме Ростовых в Петербурге очень скоро сделались Борис, Пьер, которого, встретив на улице, затащил к себе старый граф, и Берг, который целые дни проводил у Ростовых и оказывал старшей графине Вере такое внимание, которое может оказывать молодой человек, намеревающийся сделать предложение.
Берг недаром показывал всем свою раненую в Аустерлицком сражении правую руку и держал совершенно не нужную шпагу в левой. Он так упорно и с такою значительностью рассказывал всем это событие, что все поверили в целесообразность и достоинство этого поступка, и Берг получил за Аустерлиц две награды.
В Финляндской войне ему удалось также отличиться. Он поднял осколок гранаты, которым был убит адъютант подле главнокомандующего и поднес начальнику этот осколок. Так же как и после Аустерлица, он так долго и упорно рассказывал всем про это событие, что все поверили тоже, что надо было это сделать, и за Финляндскую войну Берг получил две награды. В 19 м году он был капитан гвардии с орденами и занимал в Петербурге какие то особенные выгодные места.
Хотя некоторые вольнодумцы и улыбались, когда им говорили про достоинства Берга, нельзя было не согласиться, что Берг был исправный, храбрый офицер, на отличном счету у начальства, и нравственный молодой человек с блестящей карьерой впереди и даже прочным положением в обществе.
Четыре года тому назад, встретившись в партере московского театра с товарищем немцем, Берг указал ему на Веру Ростову и по немецки сказал: «Das soll mein Weib werden», [Она должна быть моей женой,] и с той минуты решил жениться на ней. Теперь, в Петербурге, сообразив положение Ростовых и свое, он решил, что пришло время, и сделал предложение.
Предложение Берга было принято сначала с нелестным для него недоумением. Сначала представилось странно, что сын темного, лифляндского дворянина делает предложение графине Ростовой; но главное свойство характера Берга состояло в таком наивном и добродушном эгоизме, что невольно Ростовы подумали, что это будет хорошо, ежели он сам так твердо убежден, что это хорошо и даже очень хорошо. Притом же дела Ростовых были очень расстроены, чего не мог не знать жених, а главное, Вере было 24 года, она выезжала везде, и, несмотря на то, что она несомненно была хороша и рассудительна, до сих пор никто никогда ей не сделал предложения. Согласие было дано.
– Вот видите ли, – говорил Берг своему товарищу, которого он называл другом только потому, что он знал, что у всех людей бывают друзья. – Вот видите ли, я всё это сообразил, и я бы не женился, ежели бы не обдумал всего, и это почему нибудь было бы неудобно. А теперь напротив, папенька и маменька мои теперь обеспечены, я им устроил эту аренду в Остзейском крае, а мне прожить можно в Петербурге при моем жалованьи, при ее состоянии и при моей аккуратности. Прожить можно хорошо. Я не из за денег женюсь, я считаю это неблагородно, но надо, чтоб жена принесла свое, а муж свое. У меня служба – у нее связи и маленькие средства. Это в наше время что нибудь такое значит, не так ли? А главное она прекрасная, почтенная девушка и любит меня…
Берг покраснел и улыбнулся.
– И я люблю ее, потому что у нее характер рассудительный – очень хороший. Вот другая ее сестра – одной фамилии, а совсем другое, и неприятный характер, и ума нет того, и эдакое, знаете?… Неприятно… А моя невеста… Вот будете приходить к нам… – продолжал Берг, он хотел сказать обедать, но раздумал и сказал: «чай пить», и, проткнув его быстро языком, выпустил круглое, маленькое колечко табачного дыма, олицетворявшее вполне его мечты о счастьи.
Подле первого чувства недоуменья, возбужденного в родителях предложением Берга, в семействе водворилась обычная в таких случаях праздничность и радость, но радость была не искренняя, а внешняя. В чувствах родных относительно этой свадьбы были заметны замешательство и стыдливость. Как будто им совестно было теперь за то, что они мало любили Веру, и теперь так охотно сбывали ее с рук. Больше всех смущен был старый граф. Он вероятно не умел бы назвать того, что было причиной его смущенья, а причина эта была его денежные дела. Он решительно не знал, что у него есть, сколько у него долгов и что он в состоянии будет дать в приданое Вере. Когда родились дочери, каждой было назначено по 300 душ в приданое; но одна из этих деревень была уж продана, другая заложена и так просрочена, что должна была продаваться, поэтому отдать имение было невозможно. Денег тоже не было.
Берг уже более месяца был женихом и только неделя оставалась до свадьбы, а граф еще не решил с собой вопроса о приданом и не говорил об этом с женою. Граф то хотел отделить Вере рязанское именье, то хотел продать лес, то занять денег под вексель. За несколько дней до свадьбы Берг вошел рано утром в кабинет к графу и с приятной улыбкой почтительно попросил будущего тестя объявить ему, что будет дано за графиней Верой. Граф так смутился при этом давно предчувствуемом вопросе, что сказал необдуманно первое, что пришло ему в голову.
– Люблю, что позаботился, люблю, останешься доволен…
И он, похлопав Берга по плечу, встал, желая прекратить разговор. Но Берг, приятно улыбаясь, объяснил, что, ежели он не будет знать верно, что будет дано за Верой, и не получит вперед хотя части того, что назначено ей, то он принужден будет отказаться.
– Потому что рассудите, граф, ежели бы я теперь позволил себе жениться, не имея определенных средств для поддержания своей жены, я поступил бы подло…
Разговор кончился тем, что граф, желая быть великодушным и не подвергаться новым просьбам, сказал, что он выдает вексель в 80 тысяч. Берг кротко улыбнулся, поцеловал графа в плечо и сказал, что он очень благодарен, но никак не может теперь устроиться в новой жизни, не получив чистыми деньгами 30 тысяч. – Хотя бы 20 тысяч, граф, – прибавил он; – а вексель тогда только в 60 тысяч.
– Да, да, хорошо, – скороговоркой заговорил граф, – только уж извини, дружок, 20 тысяч я дам, а вексель кроме того на 80 тысяч дам. Так то, поцелуй меня.


Наташе было 16 лет, и был 1809 год, тот самый, до которого она четыре года тому назад по пальцам считала с Борисом после того, как она с ним поцеловалась. С тех пор она ни разу не видала Бориса. Перед Соней и с матерью, когда разговор заходил о Борисе, она совершенно свободно говорила, как о деле решенном, что всё, что было прежде, – было ребячество, про которое не стоило и говорить, и которое давно было забыто. Но в самой тайной глубине ее души, вопрос о том, было ли обязательство к Борису шуткой или важным, связывающим обещанием, мучил ее.
С самых тех пор, как Борис в 1805 году из Москвы уехал в армию, он не видался с Ростовыми. Несколько раз он бывал в Москве, проезжал недалеко от Отрадного, но ни разу не был у Ростовых.
Наташе приходило иногда к голову, что он не хотел видеть ее, и эти догадки ее подтверждались тем грустным тоном, которым говаривали о нем старшие:
– В нынешнем веке не помнят старых друзей, – говорила графиня вслед за упоминанием о Борисе.
Анна Михайловна, в последнее время реже бывавшая у Ростовых, тоже держала себя как то особенно достойно, и всякий раз восторженно и благодарно говорила о достоинствах своего сына и о блестящей карьере, на которой он находился. Когда Ростовы приехали в Петербург, Борис приехал к ним с визитом.
Он ехал к ним не без волнения. Воспоминание о Наташе было самым поэтическим воспоминанием Бориса. Но вместе с тем он ехал с твердым намерением ясно дать почувствовать и ей, и родным ее, что детские отношения между ним и Наташей не могут быть обязательством ни для нее, ни для него. У него было блестящее положение в обществе, благодаря интимности с графиней Безуховой, блестящее положение на службе, благодаря покровительству важного лица, доверием которого он вполне пользовался, и у него были зарождающиеся планы женитьбы на одной из самых богатых невест Петербурга, которые очень легко могли осуществиться. Когда Борис вошел в гостиную Ростовых, Наташа была в своей комнате. Узнав о его приезде, она раскрасневшись почти вбежала в гостиную, сияя более чем ласковой улыбкой.
Борис помнил ту Наташу в коротеньком платье, с черными, блестящими из под локон глазами и с отчаянным, детским смехом, которую он знал 4 года тому назад, и потому, когда вошла совсем другая Наташа, он смутился, и лицо его выразило восторженное удивление. Это выражение его лица обрадовало Наташу.
– Что, узнаешь свою маленькую приятельницу шалунью? – сказала графиня. Борис поцеловал руку Наташи и сказал, что он удивлен происшедшей в ней переменой.
– Как вы похорошели!
«Еще бы!», отвечали смеющиеся глаза Наташи.
– А папа постарел? – спросила она. Наташа села и, не вступая в разговор Бориса с графиней, молча рассматривала своего детского жениха до малейших подробностей. Он чувствовал на себе тяжесть этого упорного, ласкового взгляда и изредка взглядывал на нее.
Мундир, шпоры, галстук, прическа Бориса, всё это было самое модное и сomme il faut [вполне порядочно]. Это сейчас заметила Наташа. Он сидел немножко боком на кресле подле графини, поправляя правой рукой чистейшую, облитую перчатку на левой, говорил с особенным, утонченным поджатием губ об увеселениях высшего петербургского света и с кроткой насмешливостью вспоминал о прежних московских временах и московских знакомых. Не нечаянно, как это чувствовала Наташа, он упомянул, называя высшую аристократию, о бале посланника, на котором он был, о приглашениях к NN и к SS.
Наташа сидела всё время молча, исподлобья глядя на него. Взгляд этот всё больше и больше, и беспокоил, и смущал Бориса. Он чаще оглядывался на Наташу и прерывался в рассказах. Он просидел не больше 10 минут и встал, раскланиваясь. Всё те же любопытные, вызывающие и несколько насмешливые глаза смотрели на него. После первого своего посещения, Борис сказал себе, что Наташа для него точно так же привлекательна, как и прежде, но что он не должен отдаваться этому чувству, потому что женитьба на ней – девушке почти без состояния, – была бы гибелью его карьеры, а возобновление прежних отношений без цели женитьбы было бы неблагородным поступком. Борис решил сам с собою избегать встреч с Наташей, нo, несмотря на это решение, приехал через несколько дней и стал ездить часто и целые дни проводить у Ростовых. Ему представлялось, что ему необходимо было объясниться с Наташей, сказать ей, что всё старое должно быть забыто, что, несмотря на всё… она не может быть его женой, что у него нет состояния, и ее никогда не отдадут за него. Но ему всё не удавалось и неловко было приступить к этому объяснению. С каждым днем он более и более запутывался. Наташа, по замечанию матери и Сони, казалась по старому влюбленной в Бориса. Она пела ему его любимые песни, показывала ему свой альбом, заставляла его писать в него, не позволяла поминать ему о старом, давая понимать, как прекрасно было новое; и каждый день он уезжал в тумане, не сказав того, что намерен был сказать, сам не зная, что он делал и для чего он приезжал, и чем это кончится. Борис перестал бывать у Элен, ежедневно получал укоризненные записки от нее и всё таки целые дни проводил у Ростовых.


Однажды вечером, когда старая графиня, вздыхая и крехтя, в ночном чепце и кофточке, без накладных буклей, и с одним бедным пучком волос, выступавшим из под белого, коленкорового чепчика, клала на коврике земные поклоны вечерней молитвы, ее дверь скрипнула, и в туфлях на босу ногу, тоже в кофточке и в папильотках, вбежала Наташа. Графиня оглянулась и нахмурилась. Она дочитывала свою последнюю молитву: «Неужели мне одр сей гроб будет?» Молитвенное настроение ее было уничтожено. Наташа, красная, оживленная, увидав мать на молитве, вдруг остановилась на своем бегу, присела и невольно высунула язык, грозясь самой себе. Заметив, что мать продолжала молитву, она на цыпочках подбежала к кровати, быстро скользнув одной маленькой ножкой о другую, скинула туфли и прыгнула на тот одр, за который графиня боялась, как бы он не был ее гробом. Одр этот был высокий, перинный, с пятью всё уменьшающимися подушками. Наташа вскочила, утонула в перине, перевалилась к стенке и начала возиться под одеялом, укладываясь, подгибая коленки к подбородку, брыкая ногами и чуть слышно смеясь, то закрываясь с головой, то взглядывая на мать. Графиня кончила молитву и с строгим лицом подошла к постели; но, увидав, что Наташа закрыта с головой, улыбнулась своей доброй, слабой улыбкой.
– Ну, ну, ну, – сказала мать.
– Мама, можно поговорить, да? – сказала Hаташa. – Ну, в душку один раз, ну еще, и будет. – И она обхватила шею матери и поцеловала ее под подбородок. В обращении своем с матерью Наташа выказывала внешнюю грубость манеры, но так была чутка и ловка, что как бы она ни обхватила руками мать, она всегда умела это сделать так, чтобы матери не было ни больно, ни неприятно, ни неловко.
– Ну, об чем же нынче? – сказала мать, устроившись на подушках и подождав, пока Наташа, также перекатившись раза два через себя, не легла с ней рядом под одним одеялом, выпростав руки и приняв серьезное выражение.
Эти ночные посещения Наташи, совершавшиеся до возвращения графа из клуба, были одним из любимейших наслаждений матери и дочери.
– Об чем же нынче? А мне нужно тебе сказать…
Наташа закрыла рукою рот матери.
– О Борисе… Я знаю, – сказала она серьезно, – я затем и пришла. Не говорите, я знаю. Нет, скажите! – Она отпустила руку. – Скажите, мама. Он мил?
– Наташа, тебе 16 лет, в твои года я была замужем. Ты говоришь, что Боря мил. Он очень мил, и я его люблю как сына, но что же ты хочешь?… Что ты думаешь? Ты ему совсем вскружила голову, я это вижу…
Говоря это, графиня оглянулась на дочь. Наташа лежала, прямо и неподвижно глядя вперед себя на одного из сфинксов красного дерева, вырезанных на углах кровати, так что графиня видела только в профиль лицо дочери. Лицо это поразило графиню своей особенностью серьезного и сосредоточенного выражения.
Наташа слушала и соображала.
– Ну так что ж? – сказала она.
– Ты ему вскружила совсем голову, зачем? Что ты хочешь от него? Ты знаешь, что тебе нельзя выйти за него замуж.
– Отчего? – не переменяя положения, сказала Наташа.
– Оттого, что он молод, оттого, что он беден, оттого, что он родня… оттого, что ты и сама не любишь его.
– А почему вы знаете?
– Я знаю. Это не хорошо, мой дружок.
– А если я хочу… – сказала Наташа.
– Перестань говорить глупости, – сказала графиня.
– А если я хочу…
– Наташа, я серьезно…
Наташа не дала ей договорить, притянула к себе большую руку графини и поцеловала ее сверху, потом в ладонь, потом опять повернула и стала целовать ее в косточку верхнего сустава пальца, потом в промежуток, потом опять в косточку, шопотом приговаривая: «январь, февраль, март, апрель, май».
– Говорите, мама, что же вы молчите? Говорите, – сказала она, оглядываясь на мать, которая нежным взглядом смотрела на дочь и из за этого созерцания, казалось, забыла всё, что она хотела сказать.
– Это не годится, душа моя. Не все поймут вашу детскую связь, а видеть его таким близким с тобой может повредить тебе в глазах других молодых людей, которые к нам ездят, и, главное, напрасно мучает его. Он, может быть, нашел себе партию по себе, богатую; а теперь он с ума сходит.
– Сходит? – повторила Наташа.
– Я тебе про себя скажу. У меня был один cousin…
– Знаю – Кирилла Матвеич, да ведь он старик?
– Не всегда был старик. Но вот что, Наташа, я поговорю с Борей. Ему не надо так часто ездить…
– Отчего же не надо, коли ему хочется?
– Оттого, что я знаю, что это ничем не кончится.
– Почему вы знаете? Нет, мама, вы не говорите ему. Что за глупости! – говорила Наташа тоном человека, у которого хотят отнять его собственность.
– Ну не выйду замуж, так пускай ездит, коли ему весело и мне весело. – Наташа улыбаясь поглядела на мать.
– Не замуж, а так , – повторила она.
– Как же это, мой друг?
– Да так . Ну, очень нужно, что замуж не выйду, а… так .
– Так, так, – повторила графиня и, трясясь всем своим телом, засмеялась добрым, неожиданным старушечьим смехом.
– Полноте смеяться, перестаньте, – закричала Наташа, – всю кровать трясете. Ужасно вы на меня похожи, такая же хохотунья… Постойте… – Она схватила обе руки графини, поцеловала на одной кость мизинца – июнь, и продолжала целовать июль, август на другой руке. – Мама, а он очень влюблен? Как на ваши глаза? В вас были так влюблены? И очень мил, очень, очень мил! Только не совсем в моем вкусе – он узкий такой, как часы столовые… Вы не понимаете?…Узкий, знаете, серый, светлый…
– Что ты врешь! – сказала графиня.
Наташа продолжала:
– Неужели вы не понимаете? Николенька бы понял… Безухий – тот синий, темно синий с красным, и он четвероугольный.
– Ты и с ним кокетничаешь, – смеясь сказала графиня.
– Нет, он франмасон, я узнала. Он славный, темно синий с красным, как вам растолковать…
– Графинюшка, – послышался голос графа из за двери. – Ты не спишь? – Наташа вскочила босиком, захватила в руки туфли и убежала в свою комнату.
Она долго не могла заснуть. Она всё думала о том, что никто никак не может понять всего, что она понимает, и что в ней есть.
«Соня?» подумала она, глядя на спящую, свернувшуюся кошечку с ее огромной косой. «Нет, куда ей! Она добродетельная. Она влюбилась в Николеньку и больше ничего знать не хочет. Мама, и та не понимает. Это удивительно, как я умна и как… она мила», – продолжала она, говоря про себя в третьем лице и воображая, что это говорит про нее какой то очень умный, самый умный и самый хороший мужчина… «Всё, всё в ней есть, – продолжал этот мужчина, – умна необыкновенно, мила и потом хороша, необыкновенно хороша, ловка, – плавает, верхом ездит отлично, а голос! Можно сказать, удивительный голос!» Она пропела свою любимую музыкальную фразу из Херубиниевской оперы, бросилась на постель, засмеялась от радостной мысли, что она сейчас заснет, крикнула Дуняшу потушить свечку, и еще Дуняша не успела выйти из комнаты, как она уже перешла в другой, еще более счастливый мир сновидений, где всё было так же легко и прекрасно, как и в действительности, но только было еще лучше, потому что было по другому.

На другой день графиня, пригласив к себе Бориса, переговорила с ним, и с того дня он перестал бывать у Ростовых.


31 го декабря, накануне нового 1810 года, le reveillon [ночной ужин], был бал у Екатерининского вельможи. На бале должен был быть дипломатический корпус и государь.
На Английской набережной светился бесчисленными огнями иллюминации известный дом вельможи. У освещенного подъезда с красным сукном стояла полиция, и не одни жандармы, но полицеймейстер на подъезде и десятки офицеров полиции. Экипажи отъезжали, и всё подъезжали новые с красными лакеями и с лакеями в перьях на шляпах. Из карет выходили мужчины в мундирах, звездах и лентах; дамы в атласе и горностаях осторожно сходили по шумно откладываемым подножкам, и торопливо и беззвучно проходили по сукну подъезда.
Почти всякий раз, как подъезжал новый экипаж, в толпе пробегал шопот и снимались шапки.
– Государь?… Нет, министр… принц… посланник… Разве не видишь перья?… – говорилось из толпы. Один из толпы, одетый лучше других, казалось, знал всех, и называл по имени знатнейших вельмож того времени.
Уже одна треть гостей приехала на этот бал, а у Ростовых, долженствующих быть на этом бале, еще шли торопливые приготовления одевания.
Много было толков и приготовлений для этого бала в семействе Ростовых, много страхов, что приглашение не будет получено, платье не будет готово, и не устроится всё так, как было нужно.
Вместе с Ростовыми ехала на бал Марья Игнатьевна Перонская, приятельница и родственница графини, худая и желтая фрейлина старого двора, руководящая провинциальных Ростовых в высшем петербургском свете.
В 10 часов вечера Ростовы должны были заехать за фрейлиной к Таврическому саду; а между тем было уже без пяти минут десять, а еще барышни не были одеты.
Наташа ехала на первый большой бал в своей жизни. Она в этот день встала в 8 часов утра и целый день находилась в лихорадочной тревоге и деятельности. Все силы ее, с самого утра, были устремлены на то, чтобы они все: она, мама, Соня были одеты как нельзя лучше. Соня и графиня поручились вполне ей. На графине должно было быть масака бархатное платье, на них двух белые дымковые платья на розовых, шелковых чехлах с розанами в корсаже. Волоса должны были быть причесаны a la grecque [по гречески].
Все существенное уже было сделано: ноги, руки, шея, уши были уже особенно тщательно, по бальному, вымыты, надушены и напудрены; обуты уже были шелковые, ажурные чулки и белые атласные башмаки с бантиками; прически были почти окончены. Соня кончала одеваться, графиня тоже; но Наташа, хлопотавшая за всех, отстала. Она еще сидела перед зеркалом в накинутом на худенькие плечи пеньюаре. Соня, уже одетая, стояла посреди комнаты и, нажимая до боли маленьким пальцем, прикалывала последнюю визжавшую под булавкой ленту.
– Не так, не так, Соня, – сказала Наташа, поворачивая голову от прически и хватаясь руками за волоса, которые не поспела отпустить державшая их горничная. – Не так бант, поди сюда. – Соня присела. Наташа переколола ленту иначе.
– Позвольте, барышня, нельзя так, – говорила горничная, державшая волоса Наташи.
– Ах, Боже мой, ну после! Вот так, Соня.
– Скоро ли вы? – послышался голос графини, – уж десять сейчас.
– Сейчас, сейчас. – А вы готовы, мама?
– Только току приколоть.
– Не делайте без меня, – крикнула Наташа: – вы не сумеете!
– Да уж десять.
На бале решено было быть в половине одиннадцатого, a надо было еще Наташе одеться и заехать к Таврическому саду.
Окончив прическу, Наташа в коротенькой юбке, из под которой виднелись бальные башмачки, и в материнской кофточке, подбежала к Соне, осмотрела ее и потом побежала к матери. Поворачивая ей голову, она приколола току, и, едва успев поцеловать ее седые волосы, опять побежала к девушкам, подшивавшим ей юбку.
Дело стояло за Наташиной юбкой, которая была слишком длинна; ее подшивали две девушки, обкусывая торопливо нитки. Третья, с булавками в губах и зубах, бегала от графини к Соне; четвертая держала на высоко поднятой руке всё дымковое платье.
– Мавруша, скорее, голубушка!
– Дайте наперсток оттуда, барышня.
– Скоро ли, наконец? – сказал граф, входя из за двери. – Вот вам духи. Перонская уж заждалась.
– Готово, барышня, – говорила горничная, двумя пальцами поднимая подшитое дымковое платье и что то обдувая и потряхивая, высказывая этим жестом сознание воздушности и чистоты того, что она держала.
Наташа стала надевать платье.
– Сейчас, сейчас, не ходи, папа, – крикнула она отцу, отворившему дверь, еще из под дымки юбки, закрывавшей всё ее лицо. Соня захлопнула дверь. Через минуту графа впустили. Он был в синем фраке, чулках и башмаках, надушенный и припомаженный.
– Ах, папа, ты как хорош, прелесть! – сказала Наташа, стоя посреди комнаты и расправляя складки дымки.
– Позвольте, барышня, позвольте, – говорила девушка, стоя на коленях, обдергивая платье и с одной стороны рта на другую переворачивая языком булавки.
– Воля твоя! – с отчаянием в голосе вскрикнула Соня, оглядев платье Наташи, – воля твоя, опять длинно!
Наташа отошла подальше, чтоб осмотреться в трюмо. Платье было длинно.
– Ей Богу, сударыня, ничего не длинно, – сказала Мавруша, ползавшая по полу за барышней.
– Ну длинно, так заметаем, в одну минутую заметаем, – сказала решительная Дуняша, из платочка на груди вынимая иголку и опять на полу принимаясь за работу.
В это время застенчиво, тихими шагами, вошла графиня в своей токе и бархатном платье.
– Уу! моя красавица! – закричал граф, – лучше вас всех!… – Он хотел обнять ее, но она краснея отстранилась, чтоб не измяться.
– Мама, больше на бок току, – проговорила Наташа. – Я переколю, и бросилась вперед, а девушки, подшивавшие, не успевшие за ней броситься, оторвали кусочек дымки.
– Боже мой! Что ж это такое? Я ей Богу не виновата…
– Ничего, заметаю, не видно будет, – говорила Дуняша.
– Красавица, краля то моя! – сказала из за двери вошедшая няня. – А Сонюшка то, ну красавицы!…
В четверть одиннадцатого наконец сели в кареты и поехали. Но еще нужно было заехать к Таврическому саду.
Перонская была уже готова. Несмотря на ее старость и некрасивость, у нее происходило точно то же, что у Ростовых, хотя не с такой торопливостью (для нее это было дело привычное), но также было надушено, вымыто, напудрено старое, некрасивое тело, также старательно промыто за ушами, и даже, и так же, как у Ростовых, старая горничная восторженно любовалась нарядом своей госпожи, когда она в желтом платье с шифром вышла в гостиную. Перонская похвалила туалеты Ростовых.
Ростовы похвалили ее вкус и туалет, и, бережа прически и платья, в одиннадцать часов разместились по каретам и поехали.


Наташа с утра этого дня не имела ни минуты свободы, и ни разу не успела подумать о том, что предстоит ей.
В сыром, холодном воздухе, в тесноте и неполной темноте колыхающейся кареты, она в первый раз живо представила себе то, что ожидает ее там, на бале, в освещенных залах – музыка, цветы, танцы, государь, вся блестящая молодежь Петербурга. То, что ее ожидало, было так прекрасно, что она не верила даже тому, что это будет: так это было несообразно с впечатлением холода, тесноты и темноты кареты. Она поняла всё то, что ее ожидает, только тогда, когда, пройдя по красному сукну подъезда, она вошла в сени, сняла шубу и пошла рядом с Соней впереди матери между цветами по освещенной лестнице. Только тогда она вспомнила, как ей надо было себя держать на бале и постаралась принять ту величественную манеру, которую она считала необходимой для девушки на бале. Но к счастью ее она почувствовала, что глаза ее разбегались: она ничего не видела ясно, пульс ее забил сто раз в минуту, и кровь стала стучать у ее сердца. Она не могла принять той манеры, которая бы сделала ее смешною, и шла, замирая от волнения и стараясь всеми силами только скрыть его. И эта то была та самая манера, которая более всего шла к ней. Впереди и сзади их, так же тихо переговариваясь и так же в бальных платьях, входили гости. Зеркала по лестнице отражали дам в белых, голубых, розовых платьях, с бриллиантами и жемчугами на открытых руках и шеях.
Наташа смотрела в зеркала и в отражении не могла отличить себя от других. Всё смешивалось в одну блестящую процессию. При входе в первую залу, равномерный гул голосов, шагов, приветствий – оглушил Наташу; свет и блеск еще более ослепил ее. Хозяин и хозяйка, уже полчаса стоявшие у входной двери и говорившие одни и те же слова входившим: «charme de vous voir», [в восхищении, что вижу вас,] так же встретили и Ростовых с Перонской.
Две девочки в белых платьях, с одинаковыми розами в черных волосах, одинаково присели, но невольно хозяйка остановила дольше свой взгляд на тоненькой Наташе. Она посмотрела на нее, и ей одной особенно улыбнулась в придачу к своей хозяйской улыбке. Глядя на нее, хозяйка вспомнила, может быть, и свое золотое, невозвратное девичье время, и свой первый бал. Хозяин тоже проводил глазами Наташу и спросил у графа, которая его дочь?
– Charmante! [Очаровательна!] – сказал он, поцеловав кончики своих пальцев.
В зале стояли гости, теснясь у входной двери, ожидая государя. Графиня поместилась в первых рядах этой толпы. Наташа слышала и чувствовала, что несколько голосов спросили про нее и смотрели на нее. Она поняла, что она понравилась тем, которые обратили на нее внимание, и это наблюдение несколько успокоило ее.
«Есть такие же, как и мы, есть и хуже нас» – подумала она.
Перонская называла графине самых значительных лиц, бывших на бале.
– Вот это голландский посланик, видите, седой, – говорила Перонская, указывая на старичка с серебряной сединой курчавых, обильных волос, окруженного дамами, которых он чему то заставлял смеяться.
– А вот она, царица Петербурга, графиня Безухая, – говорила она, указывая на входившую Элен.
– Как хороша! Не уступит Марье Антоновне; смотрите, как за ней увиваются и молодые и старые. И хороша, и умна… Говорят принц… без ума от нее. А вот эти две, хоть и нехороши, да еще больше окружены.
Она указала на проходивших через залу даму с очень некрасивой дочерью.
– Это миллионерка невеста, – сказала Перонская. – А вот и женихи.
– Это брат Безуховой – Анатоль Курагин, – сказала она, указывая на красавца кавалергарда, который прошел мимо их, с высоты поднятой головы через дам глядя куда то. – Как хорош! неправда ли? Говорят, женят его на этой богатой. .И ваш то соusin, Друбецкой, тоже очень увивается. Говорят, миллионы. – Как же, это сам французский посланник, – отвечала она о Коленкуре на вопрос графини, кто это. – Посмотрите, как царь какой нибудь. А всё таки милы, очень милы французы. Нет милей для общества. А вот и она! Нет, всё лучше всех наша Марья то Антоновна! И как просто одета. Прелесть! – А этот то, толстый, в очках, фармазон всемирный, – сказала Перонская, указывая на Безухова. – С женою то его рядом поставьте: то то шут гороховый!
Пьер шел, переваливаясь своим толстым телом, раздвигая толпу, кивая направо и налево так же небрежно и добродушно, как бы он шел по толпе базара. Он продвигался через толпу, очевидно отыскивая кого то.
Наташа с радостью смотрела на знакомое лицо Пьера, этого шута горохового, как называла его Перонская, и знала, что Пьер их, и в особенности ее, отыскивал в толпе. Пьер обещал ей быть на бале и представить ей кавалеров.
Но, не дойдя до них, Безухой остановился подле невысокого, очень красивого брюнета в белом мундире, который, стоя у окна, разговаривал с каким то высоким мужчиной в звездах и ленте. Наташа тотчас же узнала невысокого молодого человека в белом мундире: это был Болконский, который показался ей очень помолодевшим, повеселевшим и похорошевшим.
– Вот еще знакомый, Болконский, видите, мама? – сказала Наташа, указывая на князя Андрея. – Помните, он у нас ночевал в Отрадном.
– А, вы его знаете? – сказала Перонская. – Терпеть не могу. Il fait a present la pluie et le beau temps. [От него теперь зависит дождливая или хорошая погода. (Франц. пословица, имеющая значение, что он имеет успех.)] И гордость такая, что границ нет! По папеньке пошел. И связался с Сперанским, какие то проекты пишут. Смотрите, как с дамами обращается! Она с ним говорит, а он отвернулся, – сказала она, указывая на него. – Я бы его отделала, если бы он со мной так поступил, как с этими дамами.


Вдруг всё зашевелилось, толпа заговорила, подвинулась, опять раздвинулась, и между двух расступившихся рядов, при звуках заигравшей музыки, вошел государь. За ним шли хозяин и хозяйка. Государь шел быстро, кланяясь направо и налево, как бы стараясь скорее избавиться от этой первой минуты встречи. Музыканты играли Польской, известный тогда по словам, сочиненным на него. Слова эти начинались: «Александр, Елизавета, восхищаете вы нас…» Государь прошел в гостиную, толпа хлынула к дверям; несколько лиц с изменившимися выражениями поспешно прошли туда и назад. Толпа опять отхлынула от дверей гостиной, в которой показался государь, разговаривая с хозяйкой. Какой то молодой человек с растерянным видом наступал на дам, прося их посторониться. Некоторые дамы с лицами, выражавшими совершенную забывчивость всех условий света, портя свои туалеты, теснились вперед. Мужчины стали подходить к дамам и строиться в пары Польского.
Всё расступилось, и государь, улыбаясь и не в такт ведя за руку хозяйку дома, вышел из дверей гостиной. За ним шли хозяин с М. А. Нарышкиной, потом посланники, министры, разные генералы, которых не умолкая называла Перонская. Больше половины дам имели кавалеров и шли или приготовлялись итти в Польской. Наташа чувствовала, что она оставалась с матерью и Соней в числе меньшей части дам, оттесненных к стене и не взятых в Польской. Она стояла, опустив свои тоненькие руки, и с мерно поднимающейся, чуть определенной грудью, сдерживая дыхание, блестящими, испуганными глазами глядела перед собой, с выражением готовности на величайшую радость и на величайшее горе. Ее не занимали ни государь, ни все важные лица, на которых указывала Перонская – у ней была одна мысль: «неужели так никто не подойдет ко мне, неужели я не буду танцовать между первыми, неужели меня не заметят все эти мужчины, которые теперь, кажется, и не видят меня, а ежели смотрят на меня, то смотрят с таким выражением, как будто говорят: А! это не она, так и нечего смотреть. Нет, это не может быть!» – думала она. – «Они должны же знать, как мне хочется танцовать, как я отлично танцую, и как им весело будет танцовать со мною».
Звуки Польского, продолжавшегося довольно долго, уже начинали звучать грустно, – воспоминанием в ушах Наташи. Ей хотелось плакать. Перонская отошла от них. Граф был на другом конце залы, графиня, Соня и она стояли одни как в лесу в этой чуждой толпе, никому неинтересные и ненужные. Князь Андрей прошел с какой то дамой мимо них, очевидно их не узнавая. Красавец Анатоль, улыбаясь, что то говорил даме, которую он вел, и взглянул на лицо Наташе тем взглядом, каким глядят на стены. Борис два раза прошел мимо них и всякий раз отворачивался. Берг с женою, не танцовавшие, подошли к ним.
Наташе показалось оскорбительно это семейное сближение здесь, на бале, как будто не было другого места для семейных разговоров, кроме как на бале. Она не слушала и не смотрела на Веру, что то говорившую ей про свое зеленое платье.
Наконец государь остановился подле своей последней дамы (он танцовал с тремя), музыка замолкла; озабоченный адъютант набежал на Ростовых, прося их еще куда то посторониться, хотя они стояли у стены, и с хор раздались отчетливые, осторожные и увлекательно мерные звуки вальса. Государь с улыбкой взглянул на залу. Прошла минута – никто еще не начинал. Адъютант распорядитель подошел к графине Безуховой и пригласил ее. Она улыбаясь подняла руку и положила ее, не глядя на него, на плечо адъютанта. Адъютант распорядитель, мастер своего дела, уверенно, неторопливо и мерно, крепко обняв свою даму, пустился с ней сначала глиссадом, по краю круга, на углу залы подхватил ее левую руку, повернул ее, и из за всё убыстряющихся звуков музыки слышны были только мерные щелчки шпор быстрых и ловких ног адъютанта, и через каждые три такта на повороте как бы вспыхивало развеваясь бархатное платье его дамы. Наташа смотрела на них и готова была плакать, что это не она танцует этот первый тур вальса.
Князь Андрей в своем полковничьем, белом (по кавалерии) мундире, в чулках и башмаках, оживленный и веселый, стоял в первых рядах круга, недалеко от Ростовых. Барон Фиргоф говорил с ним о завтрашнем, предполагаемом первом заседании государственного совета. Князь Андрей, как человек близкий Сперанскому и участвующий в работах законодательной комиссии, мог дать верные сведения о заседании завтрашнего дня, о котором ходили различные толки. Но он не слушал того, что ему говорил Фиргоф, и глядел то на государя, то на сбиравшихся танцовать кавалеров, не решавшихся вступить в круг.
Князь Андрей наблюдал этих робевших при государе кавалеров и дам, замиравших от желания быть приглашенными.
Пьер подошел к князю Андрею и схватил его за руку.
– Вы всегда танцуете. Тут есть моя protegee [любимица], Ростова молодая, пригласите ее, – сказал он.
– Где? – спросил Болконский. – Виноват, – сказал он, обращаясь к барону, – этот разговор мы в другом месте доведем до конца, а на бале надо танцовать. – Он вышел вперед, по направлению, которое ему указывал Пьер. Отчаянное, замирающее лицо Наташи бросилось в глаза князю Андрею. Он узнал ее, угадал ее чувство, понял, что она была начинающая, вспомнил ее разговор на окне и с веселым выражением лица подошел к графине Ростовой.
– Позвольте вас познакомить с моей дочерью, – сказала графиня, краснея.
– Я имею удовольствие быть знакомым, ежели графиня помнит меня, – сказал князь Андрей с учтивым и низким поклоном, совершенно противоречащим замечаниям Перонской о его грубости, подходя к Наташе, и занося руку, чтобы обнять ее талию еще прежде, чем он договорил приглашение на танец. Он предложил тур вальса. То замирающее выражение лица Наташи, готовое на отчаяние и на восторг, вдруг осветилось счастливой, благодарной, детской улыбкой.
«Давно я ждала тебя», как будто сказала эта испуганная и счастливая девочка, своей проявившейся из за готовых слез улыбкой, поднимая свою руку на плечо князя Андрея. Они были вторая пара, вошедшая в круг. Князь Андрей был одним из лучших танцоров своего времени. Наташа танцовала превосходно. Ножки ее в бальных атласных башмачках быстро, легко и независимо от нее делали свое дело, а лицо ее сияло восторгом счастия. Ее оголенные шея и руки были худы и некрасивы. В сравнении с плечами Элен, ее плечи были худы, грудь неопределенна, руки тонки; но на Элен был уже как будто лак от всех тысяч взглядов, скользивших по ее телу, а Наташа казалась девочкой, которую в первый раз оголили, и которой бы очень стыдно это было, ежели бы ее не уверили, что это так необходимо надо.
Князь Андрей любил танцовать, и желая поскорее отделаться от политических и умных разговоров, с которыми все обращались к нему, и желая поскорее разорвать этот досадный ему круг смущения, образовавшегося от присутствия государя, пошел танцовать и выбрал Наташу, потому что на нее указал ему Пьер и потому, что она первая из хорошеньких женщин попала ему на глаза; но едва он обнял этот тонкий, подвижной стан, и она зашевелилась так близко от него и улыбнулась так близко ему, вино ее прелести ударило ему в голову: он почувствовал себя ожившим и помолодевшим, когда, переводя дыханье и оставив ее, остановился и стал глядеть на танцующих.


После князя Андрея к Наташе подошел Борис, приглашая ее на танцы, подошел и тот танцор адъютант, начавший бал, и еще молодые люди, и Наташа, передавая своих излишних кавалеров Соне, счастливая и раскрасневшаяся, не переставала танцовать целый вечер. Она ничего не заметила и не видала из того, что занимало всех на этом бале. Она не только не заметила, как государь долго говорил с французским посланником, как он особенно милостиво говорил с такой то дамой, как принц такой то и такой то сделали и сказали то то, как Элен имела большой успех и удостоилась особенного внимания такого то; она не видала даже государя и заметила, что он уехал только потому, что после его отъезда бал более оживился. Один из веселых котильонов, перед ужином, князь Андрей опять танцовал с Наташей. Он напомнил ей о их первом свиданьи в отрадненской аллее и о том, как она не могла заснуть в лунную ночь, и как он невольно слышал ее. Наташа покраснела при этом напоминании и старалась оправдаться, как будто было что то стыдное в том чувстве, в котором невольно подслушал ее князь Андрей.
Князь Андрей, как все люди, выросшие в свете, любил встречать в свете то, что не имело на себе общего светского отпечатка. И такова была Наташа, с ее удивлением, радостью и робостью и даже ошибками во французском языке. Он особенно нежно и бережно обращался и говорил с нею. Сидя подле нее, разговаривая с ней о самых простых и ничтожных предметах, князь Андрей любовался на радостный блеск ее глаз и улыбки, относившейся не к говоренным речам, а к ее внутреннему счастию. В то время, как Наташу выбирали и она с улыбкой вставала и танцовала по зале, князь Андрей любовался в особенности на ее робкую грацию. В середине котильона Наташа, окончив фигуру, еще тяжело дыша, подходила к своему месту. Новый кавалер опять пригласил ее. Она устала и запыхалась, и видимо подумала отказаться, но тотчас опять весело подняла руку на плечо кавалера и улыбнулась князю Андрею.