Литература на иврите

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

Литература на иврите (ивр.ספרות עברית‏‎).





Введение

История литературы на иврите охватывает собой промежуток времени в 3 тысячи лет.

Период до разрушения Первого Храма

Период первый охватывает время до разрушения Первого Храма[1]. Во время покорения ассиро-вавилонянами Святой Земли, евреи имели свою литературу. У них было Пятикнижие, в той форме, в какой оно дошло до нас; были книги Иисуса Навина, Судей израильских, пророка Самуила и Царств, были сборники речей некоторых пророков (Амоса, Осии, Исаии, Михея, Аввакума и др.), изречения мудрых и религиозные песни (Псалмы). В дошедших до нас еврейских книгах Библии упоминаются, кроме того, различные сочинения, которые до нас не дошли, например два сборника эпических поэм, различные пророческие писания, несколько исторических сочинений, царские летописи, жизнеописания знаменитых людей и т. п. По всей вероятности, некоторые из них существовали ещё в IV веке до н. э., и ими пользовался составитель библеских книг Хроник.

Период Второго Храма и Танаев

Период второй начинается с разрушения Первого Храма[1]. По возвращении евреев из вавилонского плена (VI век до н. э.), изучение священных книг было поставлено на серьёзную основу Эзрой и Нехемией. Образованный ими круг софрим (писцов) поставил своей задачей изготовлять списки Моисеева Закона и распространять их в народе. Гилель (ок. 30 года до н. э.) установил семь неизменных правил (мидот) толкования. Полтораста лет спустя рабби Ишмаэль, современник преследований Адриана, увеличил их число до тринадцати.

Когда при изучении Писания дело шло о правилах совершения обрядов и о других религиозных предписаниях, равно когда дело касалось вопросов гражданского и уголовного права (вся юриспруденция составляла у евреев часть богословской науки) — это значило заниматься Галахой (евр. הלכה буквально: ход, шествование); когда изучались повествовательные части Библии или речи пророков, то это значило заниматься Агадой (евр. הַגָּדָה, арамейский אַגָּדָה — сказание). Под этим названием подразумевается не только толкование Св. Писания, но также и учение о нравственности, благочестии, отношениях человека к Богу и т. п. Есть сочинения чисто галахического содержания, другие — исключительно агадического; содержание обоих талмудов (см. ниже) — смешанное. Галахическая литература имеет интерес главным образом для одних евреев, агадическая же, напротив, имеет общий интерес, так как много встречающихся в ней легенд, изречений, поучений и религиозных воззрений усвоены христианством и исламом и этим путём сделались общим достоянием цивилизованного человечества. Устный Закон запрещено было записывать; традиция должна была передаваться из уст в уста. Язык, употреблявшийся в школах, был еврейский, но с примесью арамейских, греческих и латинских выражений, чем он и отличается от языка Еврейской Библии. Древнееврейский язык продолжал развиваться и обогащаться. Мишна, древнейший после Библии сборник законов (II век), написан целиком по-еврейски. В Вавилонском и Иерусалимском Талмуде еврейский текст, особенно выдержки из Библии и Мишны, сопровождается их обсуждением на месопотамском и палестинском диалектах арамейского.

Мудрецы Мишны (III век) назывались танаями (ивр.תַּנָּאִים‏‎, таннаим, от слова, означающего «многократно повторять для точной устной передачи»). Окончательная редакция Мишны, дошедшая до нас через все последующие поколения, была составлена около 200 года н. э. главой мудрецов этого поколения рабби Иеудой а-Наси, который стал, таким образом, последним из таннаим. В Мишне собраны и распределены по отделам и трактатам те толкования и дополнения к писанному закону, которые служили руководством в религиозной, юридической, общественной и семейной практике. Мишна отнюдь не должна, однако, считаться сборником законов в привычном смысле, так как во многих случаях в ней приводятся и ставятся рядом различные мнения древних законоучителей, иногда без указания окончательного решения. В последующие века мудрецами Талмуда преподаны были правила о том, как следует поступать при наличии подобных разногласий. Из числа других древних сочинений Тосефта представляет собою сборник, составленный на тех же основах и в той же форме, как и Мишна, а Мехилта, Сифра и Сифре показывают, как возник в каждом отдельном случае устный закон из закона писанного — прямо ли из текста или опираясь на намёк в нём. Они составляют как бы непрерывный галахический и агадический комментарий к писаной Торе: дошедшая до нас часть Мехилты — к книге Исхода, Сифра — к книге Левит, а Сифре — к книге Числа и Второзаконию.

Период Амораев

По заключении Мишны, её стали объяснять в школах вместе со Св. Писанием, стараясь привести её к её источнику — к Библии или к более древним, действительным или предполагаемым, традициям. Тосефта, Мехилта, Сифра, Сифре и другие подобные произведения, часть которых дошла до нас не полностью, также сделались предметом исследования. Суждения, высказанные амораями (ивр.אָמוֹרָאִים‏‎, амораим; ед. число — амора, арам. объясняющие) при изучении Мишны и подобных ей сочинений в течение 300 лет (IIIV век) в высших школах Палестины и Вавилонии, а также различные мнения, выраженные при обсуждении, — все это собиралось и заносилось в сборник, составляющий нечто вроде грандиозного конспекта изысканий и обсуждений мудрецов за три века. этот сборник представляет собою Талмуд. Труд амораев называется Гемарой, которая есть род комментария на Мишну; Мишна и Гемара вместе составляют Талмуд. Мишна одна, гемар же к ней — две, Иерусалимская и Вавилонская. Вавилонский Талмуд получил и по настоящий день сохраняет за собой руководящее значение для евреев.

В Талмуде отражается жизнь еврейского народа в течение 600—700-летнего периода. Толкования Св. Писания сменяются астрономическими и естественно-историческими сведениями, серьёзные соображения — преданиями, анекдотами и легендами. В Талмуде фигурируют имена более 1900 учёных. Не всегда мудрецы принимают окончательное решение. Вследствие гонений в Византийской империи (IV век), под чьей властью была земля Израиля, и в Персидском царстве (V век), которое властвовало в Вавилонии, многие еврейские учителя были казнены, высшие школы закрыты, а собрания учителей и слушателей запрещены. Огромный учебный материал был записан и приведён в порядок учителями последующего поколения — савораями.

Дискуссии и обсуждения еврейского текста Библии и Мишны велись в еврейских высших школах Страны Израиля и Вавилонии на разговорных арамейских диалектах каждой из этих стран, которыми в то время пользовались как евреи так и неевреи. Текст Гемары также записан на этих языках. Язык обоих Талмудов важен для изучения семитских языков и для языковедения. Из единичных, самостоятельных слов образуются новые грамматические формы, из старых, с именами существительными связанных частиц — новые частицы; как путём различных процессов составляются новые сложные слова; как происходит разложение корней. Язык представляет степень развития более новую, чем древнесирийский, и более древнюю, чем сирийский язык. Из того, каким путём шли новые языкообразования, можно сделать обратное заключение о том, как постепенно образовались и развивались древние семитские языки, еврейский и арабский.

Рядом с обеими Гемарами сохранились, на тех же арамейских наречиях, ещё другие литературные произведения. Когда понимание народом древнееврейского языка стало ослабевать, возник обычай каждую прочитанную из подлинника священной книги фразу тут же переводить на местное арамейское наречие. Переложения впоследствии получили правильную форму и сохранились в дошедших до нас переводах Библии на арамейский язык (Таргумим). Перевод Библии на палестинский диалект приписывается ученику Гилеля, Ионатану бен-Узиелю, перевод же на вавилонский диалект — прозелиту Онкелосу. Позднее были переведены на арамейский язык также Пророки и Писания. В том виде, как эти переводы дошли до нас, древнейший из них относится к III веку н. э.

Благодаря тому же богослужебному установлению появились в то время и литературные произведения еврейских авторов на греческом языке. Этот язык стал родным для значительного числа евреев, поселившихся в Египте и проникшихся эллинской цивилизацией. Кроме перевода Св. Писания на греческий язык, известного под названием Перевода 70 толковников, в Египте, со времени Маккавейских войн за свободу, образовалась обширная литература на греческом языке, поставившая себе задачей согласовать греческую учёность с Божественным учением. Сюда относятся, например: апокрифические книги, приложенные к переводу 70 толковников; несколько исторических сочинений, содержащих историю еврейского народа или отдельных исторических личностей; поэтические творения, которые либо изображают, драматически или эпически, еврейскую историю, либо в прекрасных греческих стихах пропагандируют еврейскую мораль, оставляя в стороне специфически еврейские религиозные предписания (об обрезании, о праздниках и т. п.). Из числа учёных, кроме Аристовула, написавшего, как полагают, нечто вроде философского комментария к Пятикнижию Моисееву, наиболее известны Филон Иудейский и Иосиф Флавий (I век). Филон исходил из той точки зрения, что учение Откровения Свыше должно непременно совпадать с высшими философскими истинами. Подобно священному иносказательному языку египтян, библейский рассказ, по его мнению, служит лишь оболочкой божественной мудрости. Слово Божие, создавшее вселенную, представлялось Филону таким дивным могуществом, что он считал его самостоятельной, свободно действующей силой. Иосиф Флавий описал войну евреев с римлянами, составил историю своего народа («Иудейские древности») и обнародовал остроумное сочинение в защиту евреев и еврейства против нападок Апиона и других тогдашних антисемитов. В средние века, за изящный и лёгкий слог, этих двух писателей называли: Филона — еврейским Платоном, а Иосифа Флавия — еврейским Ксенофонтом.

Период Савораев и Гаонов

Период третий охватывает время от заключения Талмуда до изгнания евреев с Пиренейского полуострова (5001492)[2]. Эпоха разностороннего развития[2]. В Стране Израиля преимущественно разрабатывалась Агада, а в Вавилонии Галаха. Работу амораим продолжали савораи (рассуждающие, взвешивающие). Савораи (VI век) исследовали собранный в вавилонской Гемаре материал относительно применения его в религиозной практике, и отметили те мнения, которые получили руководящее значение. В то же время учёные в Св. Земле положили основание самостоятельным сборникам агадических толкований Св. Писания, из которых народ, среди мрачного настоящего, черпал ободрение и надежду на светлое будущее. Все эти агадические сборники получили нарицательное название Мидраш. Учёные того времени заботились также о том, чтобы текст Библии правильно читался и сохранялся в своей чистоте, защищённый от неизбежно возникающих описок переписчиков и от разночтений. Первая цель была достигнута снабжением текста Еврейской Библии гласными знаками, которые почти одновременно изобретены были в Вавилонии и в Стране Израиля. Изобретены были и знаки интонации, в известном смысле играющие также роль знаков препинания. Для достижения второй цели сравнили лучшие библейские рукописи между собой, сосчитали все слова и буквы в Св. Писании и точно указали, в выносках на полях или в отдельных сочинениях, как часто и где именно то или другое слово появляется в Библии и как оно, в каждом месте отдельно, пишется и выговаривается. Установлением и точной передачей текста (Масорой ивр.מָסוֹרָה‏‎ — предание) занимались так называемые масореты, благодаря которым точно выверенный текст Танаха сохранился в рукописях и многочисленных изданиях по всей Земле именно в том виде, в каком он существовал в V столетии н. э. В немногих пунктах мнения масоретов расходятся, во всем же существенном они между собой вполне согласны. Они также тщательно указывают все сомнительные чтения и варианты.

Период ришоним

Формулы молитв, как для публичного, так и для домашнего богослужения, около IX столетия получили, в главном и общем, тот вид, какой они имеют теперь: они разосланы были из Вавилонии, под общеупотребительным и ныне названием Сидур, во все общины Запада. Никогда и нигде эти главные молитвы не были изменены до наших дней. Тем разнообразнее оказываются молитвы, написанные по разным случаям и позднее введённые в молитвенник — так называемые пиюты (однокоренное со словами поэт и поэзия). Для дней покаяния составлены были специальные молитвы, слихот. Воспоминание о дне сожжения Храма побудило к составлению особых плачевных песнопений, кинот. Период синагогальной поэзии продолжался целых тысячу лет. За все это время насчитывается около полутора тысяч имен поэтов, написавших около пятнадцати тысяч молитвенных стихотворений и гимнов. Многие из молитв, в частности, еврейских поэтов Испании, отличаются большой поэтической красотой. Лучшие из синагогальных поэтических произведений принадлежат перу Шломо ибн-Габироля (XI век), рабби Ицхака ибн-Гагиата (XI век), Авраама и Моше ибн-Эзра. Особенно выдающиеся творения принадлежат Иехуде Галеви, чьими стихотворениями восхищался Гейне. Почти во всех молитвенниках есть пиют «Игдаль», написанный итальянским евреем Иммануэлем Римским, еврейским участником Итальянского Возрождения. Он ввёл в иврит такие новые формы, как сонет, и писал много и светских стихов. Испанские еврейские поэты также писали любовные и светские стихи. Авраам Ибн Эзра писал стихи даже о шахматах.

К древнейшим авторам религиозной поэзии принадлежит рабби Эльазар а-Калир. Его синагогальные стихотворения вошли преимущественно в ритуал синагогального богослужения немецких и польских евреев.

В Вавилонии сабореям наследовали гаоны (в середине VII века). Они доставили Талмуду всеобщее признание, за исключением караимов. В богатой литературе на еврейском языке караимы с большой силой диалектики нападали на постановления, которые не были ясно и буквально выражены в Библии. Талмудисты, со своей стороны, научились от арабов разрабатывать священный язык грамматически и лексикографически. По образцу арабской поэзии евреи стали украшать свои стихотворения размером и рифмами. Еврейские учёные публиковали на еврейском языке произведения по философии, медицине, математике, астрономии, естествоведению, географии и истории. Рабби Саадия Гаон (892942) перевёл на арабский язык Священное Писание, с комментарием. При его жизни появились первые попытки грамматической и лексической обработки еврейского языка у евреев-раввинистов. Метрополией еврейского языкознания стал город Фец в северной Африке. Для евреев, умевших писать по-арабски, основателем науки языкознания был Иуда бен-Кораиш, живший в Африке (около 900 года), который, насколько известно, впервые указал на важность сравнительного языкознания. Валид Мерван ибн-Джанах (ок. 990 — ок. 1060) был его продолжателем. С научными результатами еврейского языкознания евреев, знавших только по-еврейски, познакомили Авраам ибн-Эзра (род. в Толедо в 1092, ум. 1167) и Давид Кимхи (род. в Нарбонне в 1160, ум. 1232), сочинения которого, отличающиеся простотой и ясностью, пользовались у евреев и у христиан, в течение целых столетий, одинаковым уважением и распространённостью. Большим распространением пользовался составленный в Х веке в Испании на еврейском языке словарь Менахема бен-Сарука из Тортозы, встретивший строгую критику Дунаша бен-Лабрата из Феца. Особенное одобрение евреев и не евреев заслужил составленный тоже на еврейском языке словарь Давида Кимхи, отличающийся теми же достоинствами, как и его еврейская грамматика.

В области экзегетики евреи, жившие в христианских странах Запада, выказали столько же самостоятельности, как и их единоверцы в странах ислама. Особенно замечателен рабби Шломо бен-Ицхак, живший во Франции и известный под составленным из начальных букв его имени сокращением Раши (10401105). Его комментарий к Библии, отличающийся всеохватывающими знаниями, краткостью и простотой, стал после библейского текста наиболее распространённым произведением еврейской литературы. Отпечатанный вместе с текстом, комментарий Раши был первой вышедшей из печати еврейской книгой и по настоящий день служит учебником для еврейского юношества. Этим комментарием пользовались и христианские экзегеты, особенно известный Николай де Лара (ум. 1351). Внук Раши, рабби Шмуэль бен-Меир (Рашбам) старался объяснять Святое Писание, придерживаясь исключительно буквального смысла. Этот метод толкования довел до истинной художественности его испанский современник, названный выше Авраам ибн Эзра. Его комментарии были, в течение нескольких столетий, предметом изучения для наиболее просвещенных евреев Испании и Франции; сохранилось около 20-30 суперкомментариев к ним. Более консервативный метод, с лёгким оттенком каббалистической мистики, избрал рабби Моше бен-Нахман (Рамбан из Героны (ок. 12201270), нередко умевший примирять самые противоположные взгляды. Из литературных произведений XIV и XV столетий с этими трудами могут сравниться филологические с философской окраской комментарии астронома и математика рабби Леви бен Гершома (Ральбага, ум. ок. 1345 г), а также обширные комментарии дона Ицхака Абрабанеля (1437, Лиссабон — 1508, Венеция).

Около середины X века еврейские общины в Египте, Северной Африке и Испании стали одновременно независимыми от высших школ Вавилонии. В 960 году учёные посланцы, отправлявшиеся собирать денежные пособия в пользу высшей школы в Суре, попали в руки пиратов и были проданы ими в рабство. Выкупленные евреями, они вскоре основали в тех странах, куда судьба их занесла, самостоятельные высшие школы. Ещё Карл Великий или один из его преемников переселил одно учёное семейство из Лукки в Майнц, и эта семья распространила в прирейнских землях и в Лотарингии знание Талмуда, чему позднее много способствовал рабби Гершом бен-Иегуда, «светильник диаспоры» (ок. 9601040). Весьма ценным и ещё в настоящее время почти необходимым руководством служит составленный рабби Натаном бен-Иехиелем в Риме (1101) лексикон к Талмуду, под заглавием Арух (нов. издание Нью-Йорк, 1877—1891). В области снабжения Талмуда комментариями и известны рабейну Хананель (1050), его современник — рабби Гершом и в особенности рабби Шломо бен-Ицхак (Раши). При помощи его комментария, со времени изобретения книгопечатания остающегося неразлучным спутником текста Талмуда, даже неопытный ученик может смело пускаться в талмудический мир. Рамбам написал, на арабском языке, комментарий к Мишне, перевод которого на иврит имеется во всех изданиях Талмуда. Результаты, добытые Раши и Рамбамом, старался соединить в одно целое рабби Овадья из Бертиноро (умер в стране Израиля около 1500 года). В Германии и Франции евреи целых два столетия работали над дополнением и исправлением комментария Раши к Талмуду, называя свои труды Тосафот (добавления, глоссарии). Известнейшие из них были внуки Раши, упомянутый рабби Шмуэль бен-Меир и рабби Яаков Там (Рабейну Там).

Деятельность некоторых раввинов была посвящена исключительно вопросам религиозной практики. Они называются поски́м (ивр.פוסקים‏‎ — decisores, решители). Ещё во времена гаонов появились отдельные своды, как, например, «Галахот гдолот» (Большой (свод) галахи) рабби Шимона из Каяры и др.; из них сохранились лишь немногие. Наибольшее значение получило краткое извлечение из Талмуда Ицхака Альфаси (сокращенно Риф 1013—1103). Он следовал за текстом Талмуда, передавая суждения и дискуссии только в наиболее существенных, главных чертах, и затем присовокуплял краткий и точный вывод, в виде руководства для религиозной практики. Два столетия спустя рабби Ашер бен Иехиэль (сокращенно Рош, 1250—1327), положив в основу, где можно, труд Альфаси, дополнил его результатами, добытыми евреями испанско-арабскими (Рамбам) и французско-немецкими (Раши и Тосафисты). Той же цели, как и компендии, служили кодексы, расположенные методически по отделам и предметам. Большим искусством в этой области отличается труд Рамбама. Весь галахический материал, содержащийся в обоих талмудах, в галахических мидрашах и в сочинениях гаонов, собран и распределен им по собственному рациональному плану и изложен в точных и общепонятных выражениях. Он имел полное право назвать свой труд «Мишнэ Тора», то есть повторением всего Закона. Не меньшее значение имеет кодекс (1340), составленный рабби Яаковом бен Ашером, под заглавием: «Арбаа Турим».

После этих кодексов ещё продолжали появляться обширные сборники новшеств («Хидушим») к отдельным трактатам Талмуда, а также решений, обнимающих какую-либо специальную область или трактующих об отдельных случаях. Выделялись своим духовным авторитетом рабби Меир из Ротенбурга (12151293) в Германии и рабби Шломо бен Адерет (12351310) в Испании. Литература ответов раввинов на направляемые им запросы (ивр.תשובת‏‎ — тшувот — ответы) появилась в начале VIII столетия, продолжается до ныне и процветала в странах ислама, а также в Италии, в Германии, в Испании, во Франции и в Польше. В средние века евреи почти везде имели свой собственный суд, не только по гражданским, но часто и по уголовным делам. Поэтому в многочисленных вопросах и ответах часто идет речь о социальных, коммерческих, политических и иных отношениях, исчисляются товары и их цены, указывается ценность серебра по отношению к золоту, говорится о торговых отношениях, о торговых путях, о войнах и осадах, об отношениях еврейских общин к светским и духовным владетелям и т. д. Материал этот, важный для истории культуры многих стран, ещё мало разработан.

Литература в области агады была столь же разнообразна, как и в области галахи. По завершении Талмуда, главным местом, где усердно разрабатывалась агада, была Земля Израильская. Отсюда она распространилась по Греции, Италии, Франции и Германии. Более сотни агадических сочинений, если не по форме, то по содержанию весьма древних, критически разобраны Леопольдом Цунцом. Имена авторов или составителей агадических сочинений в основном остались неизвестными. Известнейший их сборник, под названием Ялкут, составлен рабби Шимоном Даршаном в XII веке. Начиная с XI столетия до новейшего времени не переставали появляться нравоучительные книги и рассуждения в разнообразных формах: проповеди, завещания, послания и т. д. Самое выдающееся сочинение этого рода — «Обязанности сердца» испанского раввина Бахья Ибн Пакуда (XI век). Книга написана по-арабски, в XII веке переведена на еврейский, в 1610 — на испанский, в 1856 — на немецкий язык. На еврейском языке создавалось множество произведений в области светской поэзии. Время Хисдая бен-Ицхака ибн-Шапрута считается золотым веком еврейской поэзии. По стопам Хисдая следовал Шмуэль ибн-Нагдила. Названный выше Шломо Ибн Габироль был современником и другом ибн-Нагдилы. Ибн Габироль и Иехуда Галеви остались образцами в этой области еврейского литературного творчества. Около середины XIII столетия с усилением преследований начался упадок искусства евреев Испании. Их место стремились занять евреи Италии и южной Франции. Создавали иногда даже художественные фокусы: излагали законоведение в стихах, руководство к шахматной игре в стихах, молитвы, каждое слово которых начиналось с одной и той же буквы. Наиболее известный еврейский поэт в Италии — Иммануил Римский (около 1300). Он был современником, а по некоторым признакам — близким знакомым Данте. Его сатира остра и язвительна, его поэтические рассказы подчас фривольны, но в то же время весьма грациозны; ни один из еврейских средневековых писателей так живо не напоминает Гейне, как Иммануил Римский. При всем том, он был серьёзным учёным и написал философско-мистической комментарий к Танаху. Сто лет спустя, около 1400 года, Моисей ди Рихти заслужил почетное прозвище еврейского Данте. Последовавшие в XV столетии гонения отняли у евреев всякую охоту к светским песням. Пробудилась она опять лишь в XVIII столетии.

Ещё в начале IX века евреи писали сочинения по астрономии. В XIII столетии они перевели на еврейский язык сочинения Птолемея и Эвклида и многих арабоязычных (в том числе, еврейских) астрономов и математиков. Большое энциклопедическое сочинение по астрономии, оптике и математике на еврейском языке написал ок. 1130 Авраам бен-Хия га-Наси, из Барселоны. Выдающемуся поэту и исследователю Торы Аврааму ибн Эзра принадлежит много статей по математике и астрономии. Около 1300 Ицхак Израэли написал выдающееся сочинение по математике и календароведению. Еврейские астрономы, особенно Исаак ибн-Сид, заседали (ок. 1250) в комиссии для выработки звёздных таблиц, носящих имя таблиц Альфонсо X. Авраам Закуто, профессор астрономии в Саламанкском университете, поселившийся после изгнания евреев из Испании в Тунисе, исправил эти таблицы и оказал своим вечным календарём и своими солнечными, лунными и звёздными таблицами большие услуги открывателям новых стран в XV веке. По медицине самостоятельные сочинения писал уже в IX столетии известный диететик Ицхак Израэли, проживший более 100 лет (840—950). Его сочинения на арабском языке были переведены на еврейский и латинский и изучались в течение столетий. Медицинское сочинение на еврейском языке написал в Х столетии, в южной Италии, Шабтай Доноло, который был также астрономом и натуралистом. Вообще, в сфере естествознания нет ни одной отрасли, в которой не работали бы евреи. Многие из них были практикующими врачами. Императоры и короли, халифы и султаны и — наперекор церковным постановлениям, воспрещавшим лечиться у евреев, — даже епископы и папы вверяли свою жизнь и здоровье еврейским врачам. Немаловажную роль играли евреи в истории распространения античной философии. Еврейский поэт и философ Ибн Габироль (10211058) в течение целых столетий славился у христианских схоластиков, под именем Авицеброна, как глубокий мыслитель. Они цитировали написанное по-арабски и потом переведенное на латынь его сочинение «Fons vitae», не подозревая, что прославленный «арабский» автор — ни кто иной, как еврейский поэт Соломон ибн Габироль, пока французский академик Соломон Мунк не доказал неопровержимыми доводами, что обоими этими именами означается одно и то же лицо.

Большое религиозно-философское сочинение Рамбама: «Морэ Невухим» («Наставник смущённых»), написанное им по-арабски, переведено ещё при его жизни на еврейский, а в начале XIII века — на латинский, осталось, вплоть до новейшего времени, центром еврейской религиозно-философской мысли и в то же время имело большое влияние на развитие христианской философии. Уже у схоластиков Александра Галльского и Вильгельма из Оверни заметно влияние Рамбама; ещё более оно заметно у Альберта Великого и особенно у Фомы Аквинского. Последний перенёс в свою «Summa theologiae» всю Маймонидову теорию о пророчестве, за исключением некоторых несущественных отклонений, и внёс туда и другие религиозно-философские учения Рамбама. В позднейшее время книга Маймонида возбудила удивление Лейбница, который в своем экземпляре сделал на полях много заметок, затем изданных в Париже. Кроме Маймонида, в Испании жили в XIII, XIV и в начале XV века другие более или менее замечательные еврейские философы, например свободные мыслители Ицхак Абалаг, Леви бен Гершом (Ральбаг), Хисдаи Крескас, философия которого оказала большое влияние на философию Спинозы, Иосиф Альбо, написавший книгу об основах иудаизма. Нашлись и противники философии, утверждавшие, что она несовместима с религией. Направленную против Маймонида книгу написал в этом смысле, во 2-й половине XIV столетия, философски образованный, но мистически настроенный рабби Шем-Тов бен-Шем-Тов.

Главным местом обширной переводческой деятельности евреев была Южная Франция. Наилучшими переводчиками были Тиббониды: отец (Иехуда), сын (Шмуэль) и внук (Моше ибн Тиббон), живший около 1250 года. Приискав в сокровищнице еврейского языка подходящие слова для выражения множества новых понятий, они сделались творцами нового еврейского слога. Число еврейских переводчиков с арабского на иврит было велико. Некоторые из них состояли на службе любознательных государей (император Фридрих II, Рожер Сицилийский). При содействии еврейских переводчиков учёные монахи перелагали эти переводы на латинский. Еврейские учёные строго-ортодоксального направления упорно, в течение двух столетий, боролись с этой чужеземной мудростью. Обе стороны угрожали одна другой отлучением от синагоги; враги философии решились даже донести инквизиции, что произведения Маймонида имеют содержание еретическое. Доминиканцы, не обинуясь, осудили на сожжение ту самую книгу, которую их doctor angelicus (Фома Аквинский) положил в основу их собственных орденских догматов. Когда доминиканцы пошли ещё дальше и, по доносу одного выкреста, стали угрожать всей еврейской письменности, когда в 1242 в Париже сожгли 24 воза с экземплярами Талмуда, оба враждующих лагеря с ужасом увидели пропасть, на край которой их привело партийное ослепление. Открытая распря улеглась, но противоположные убеждения остались, и приверженцы исключительно национального знания употребляли все усилия, чтобы добиться воспрещения евреям читать философские сочинения ранее достижения тридцатилетнего возраста.

Когда церковь принялась склонять евреев к принятию христианства, это послужило исходной точкой довольно значительной полемической литературы. Так как евреи, с момента утраты ими политической самостоятельности, отказались от активной пропаганды своего вероучения, то писатели, трактовавшие об основах еврейского вероучения, ограничивались почти всегда только защитой и обоснованием собственной точки зрения. Только начиная с XII столетия, евреи изредка стали с опровержением возражений соединять нападки на враждебно выступавшие против них учения. Большая часть таких полемических произведений остаются не напечатанными; лишь немногие из них получили гласность, как, например, отчёт о диспутах, которые вынуждены были держать рабби Иехиэль из Парижа (1240), в присутствия королевы Бланки, и Рамбан (1263) в Барселоне, в присутствии короля Арагонского. Сюда относится также и сатира грамматика Профиата Дурана против друга, который принял христианство, написанная настолько двусмысленно, что христиане долго принимали её за нападение на иудаизм. Некоторые более объёмистые возражения против христианства были составлены в виде руководства для тех евреев, которых принуждали к диспутам. Поэтому в них часто повторяется фраза: если христианин скажет так или так, то возрази ему то-то и то-то. Рабби Линман из Мюльгаузена составил нечто вроде компендия, для употребления при религиозных диспутах. Более известно сочинение «Хизук Эмуна» («Укрепление веры») польско-литовского караима Исаака бен-Авраама (ок. 1550). Рабби Йосеф Альбо, автор книги "Иккарим " («Основы религий»), которого принудили принять участие в диспуте с крещеным евреем, происходившем (в присутствии антипапы Бенедикта XIII) в Тортозе (14131414), решился утверждать, что вера в пришествие Мессии, составлявшая везде средоточие спора, вовсе не есть существенная основа иудейского вероучения. Рукописи этих полемических сочинений встречаются весьма редко; наиболее известные из них изданы, с латинским переводом, исключительно христианскими учёными. Даже в Турции, где евреи могли печатать что угодно, появилась около 1570 единственная книга в этом роде, состоящая лишь из нескольких листков; издал её европейский еврей, Исаак бен-Акриш, которого истязали греки-христиане на острове Крит.

Из-за нарастающих страданий среди евреев возникала склонность к мистике. Чем меньше она могла доказать свою реальную связь с традицией, тем настойчивее предъявляла притязание на название каббалы, означающее «предание», «традиция». Поэтому почти все произведения этой разветвлённой литературы псевдоэпиграфичны. Важнейшее произведение каббалы — Зоар (то есть сияние, блеск) написано на арамейском языке. Это мистический комментарий к Пятикнижию, составленный, по всей вероятности, испанским евреем Моше де Леоном (12501305). Мистики выдают его за сочинение таны рабби Шимона бар-Иохая (ок. 150 г. н. э.), с целью заставить думать, будто проповедуемая в ней таинственная мудрость есть наследие седой древности. Зоар слывет и по настоящее время священной книгой мистиков. XIII столетие было вообще богато мистиками, среди которых иногда проявлялось стремление слить воедино христианство, иудаизм и ислам. Таков был Авраам Абулафия, который считал себя пророком и ездил в Рим с намерением обратить папу к своему учению. Известны также каббалисты Иосиф Гикатилла и Менахем Реканати.

Период ахроним

Период четвёртый. От изгнания евреев с Пиренейского полуострова до настоящего времени.

Изгнанные в 1492 г. евреи Пиренейского полуострова нашли убежище отчасти у османских завоевателей, отчасти в северной Африке и Италии, а с XVII столетия — в освобожденных Нидерландах и в Англии. Спустя 35 лет после изобретения книгопечатания, началось в Италии печатание еврейских книг. Деятельность наборщика и печатника считалась и считается у евреев священным ремеслом. К концу XV столетия существовало уже 14 еврейских типографий, в Италии, Испании и Португалии. С тех пор, в различных местностях Европы, Азии и Америки, выпущено были в свет евреями и для евреев более 20000 названий на еврейских языках. Кроме того, было сделано множество изданий Библии, с комментариями и без комментариев, и издано несколько десятков тысяч литургических книг. Вавилонский Талмуд был издан около 70 раз. Появилось много книг по еврейским предметам и на языках испанском, португальском, французском, итальянском, голландском, английском и особенно немецком.

Для ознакомления с грамматикой в этот период служили, кроме произведений Давида Кимхи, руководства Элияху Левита, Давида ибн-Иахия, Авраама де Бальмаса, Шмуэля Аркевольти и др. Позднее приобрели значение еврейские учебники Шломо из Ганау (1708—1762) и португальские руководства Шломо Оливейра, раввина в Амстердаме (1618—1689). Давид де Помис (1587) составил еврейско-латинско-итальянский словарь, в котором объясняются, кроме древнееврейских слов, и встречающиеся в Талмуде и в древней раввинской литературе арамейские, а также из греческого и латинского языков заимствованные слова. Шломо де Оливейра составил еврейско-португальский словарь, Аншель из Кракова — еврейско-жаргонно-немецкий, Элияху Левит — халдейско-еврейский словарь. Натан Ганновер (1660) составил еврейско-немецко-итальянско-латинский сборник слов для практических целей. Шломо из Урбино (около 1500 г.) написал синонимику. Предшественником его в этом был Авраам Бедреши (около конца XIII столетия). Весьма важным пособием является составленный Давидом га-Коген де Лара (около 1660 г.) словарь (неоконченный) иностранных слов, встречающихся в древней раввинской литературе и заимствованных из языков греческого, латинского и персидского.

Более других читались комментарий Дона Ицхака Абрабанеля к Танаху и написанный по-испански и переведенный на латинский язык «Con ciliador» Менаше бен-Исраэль. Моше Альшейх в Палестине и Эфраим Ленчиц в Праге преследовали гомилетические цели. Большая часть экзегетов занимались толкованием Талмуда, по образцу рабби Яакова бен-Ашера. Элияху Левит разъяснил позднее установление знаков гласных и слогоударения.

Книгопечатание имело огромное влияние на демократизацию талмудической мудрости. То, что в минувшие столетия составляло принадлежность учёности, стало теперь, особенно в Польше, предметом элементарного знания. Изучение Талмуда и древнейшей галахической литературы (пильпул) способствовало развитию мышления. Появились комментарии к Мишне (преимущественно Липмана Геллера, краковского раввина, 1654), к Мехильте, Сифре и к Иерусалимскому Талмуду — Давида Френкеля, раввина в Дессау и Берлине, учителя Моисея Мендельсона. Новые глоссарии к Вавилонскому Талмуду написали Шломо Лурия (1573), Шмуэль Эдельс (около 1600), Меир из Люблина (умер в 1616 г.) и Меир ШифФульде, 1734).

Большое влияние приобрел кодекс жившего в Палестине рабби Йосефа Каро (1488—1575), названный им «Шульхан Арух» (буквально — «накрытый стол») и составленный по кодексу «Арба Турим». Моше Иссерлисом (сокращённо Рама, умер в 1672 г.) написаны глоссы к «Шульхан Арух», в которых он следует преимущественно немецким и французским школам, тогда как И. Каро держался главным образом испанской школы. В этом новом своем виде (текст Каро, с глоссами Иссерлиса) «Шульхан Арух» вскоре стал руководящим кодексом во всех религиозных вопросах. Значительнейшие его комментаторы: Давид ха-Леви (около 1659 г.), Шабтай ха-Коген (сокращенно Шах, 1622—1663) и Авраам ха-Леви (умер в 1682 г.).

Работы по части Аггады также продолжались. Яаков ибн-Хабиб в Салониках составил большое собрание содержащихся в Талмуде аггадических мест и издал их с комментариями своих предшественников и своими собственными примечаниями под названием «Эйн-Яааков» (Источник Яакова), отредактированным сыном автора рабби Леви Бен Яааков[3]. Аарон из Пезаро (1583) и Аарон из Франкфурта-на-Одере (1690) сделали к каждому библейскому стиху указание, где он цитируется в Талмуде, Мидраше и Зогаре. Симон Пейзер в Лиссе (1728) сделал к именам лиц библейских и учителей Мишны указания тех мест в Талмуде и Мидраше, где о них имеются суждения. Исаак Ламперонти (1756, в Ферраре) составил реальную энциклопедию всей раввинской письменности, вполне отпечатанную лишь в 1888 г. В прозе и в стихах появлялось множество нравоучительных книг на еврейском, испанском, португальском, итальянском и жаргонно-немецком языках. Той же цели служили от двух до трёхсот сборников проповедей, вышедших с XVI до XIX столетия.

При твёрдо установившихся ритуалах новые богослужебные песнопения (как, например, известный субботний гимн Шломо Алкабеца) лишь редко могли быть включаемы в молитвенник. Тем не менее синагогальная поэзия не замолкла. Достаточный материал доставили ей вновь учрежденные дни поста и молитвы, а также частные собрания для покаяния и молитвы, вызванные многократными преследованиями и распространением аскетического направления. Сборники молитв для этих целей, со многими новыми добавлениями, изданы, например, Йосефом Карми (1630) и Леоном да Модена (1571—1648) собственно для итальянских евреев и Эфраимом из Холма (около 1630) и Натаном Ганновером (1650) — для германских и польских евреев. Самый талантливый синагогальный поэт этого периода — Исраэль Нагара (жил около 1580 г. в Палестине). Нагара гордился тем, что им не написано ни одной светской песни. Тем не менее он настолько подчинялся влиянию среды, что большей части своих синагогальных поэтических творений придал форму и мелодию известных в то время светских песен. Моше Закуто (умер в 1697 г.) и Моше-Хаим Луццато (умер в 1747 г.) писали аллегорические еврейские драмы, а поэтессы Дебора Аскарелли и Сарра Коппия Суллам (1600) — итальянские сонеты. Шломо Оливейрой в Амстердаме и Гершоном Хефецом в Венеции изданы были еврейские словари рифм.

Немаловажны были успехи, достигнутые евреями в светских искусствах и науках, благодаря в особенности рассеянным повсюду испанским и португальским евреям и мараннам. Азария де Росси (1511—1578), в книге «Меор Эйнаим» («Свет очей»), сумел дать оригинальное решение важнейшим проблемам еврейских древностей. Книгу о еврейских священных древностях, свидетельствующую о большой эрудиции автора, написал на еврейском языке доктор медицины Авраам Порталеоне (умер в 1612 г.). Замечательные сочинения по математике и механике написал Иосиф дель Медиго (умер в 1655 г.), живший некоторое время, в качестве домашнего врача, у князя Радзивилла в Литве и Польше. Краткую энциклопедию медицинских наук написал врач Товия Коген из Меца (умер в 1729 г.). Эммануилом Порто (1636) из Триеста составлено руководство к изучению астрономии, в котором автор искусно употребляет вновь тогда изобретённые логарифмы. Еврейскую историю, всемирную историю и учебник математической географии написал Давид Ганз, который находился в близких отношениях к Кеплеру и Тихо де Браге. Материалы для истории учёных талмудической эпохи собрали Иехил Гейлприн, Давид Конфорте (1640) и Хаим-Иосиф Давид Азулаи (умер в 1808 г.).

В истории философии оказали влияние «Dialoghi di amore» Леона Еврея (сына Ицхака Абрабанеля), переведенные почти на все европейские языки. Немалыми достоинствами отличаются религиозно-философские сочинения Меира ибн-Мегаша, Давида Мессир Леона и Авраама Шалома, живших в первой половине XVI столетия.

Развитию Каббалы способствовало учение рабби Ицхака Лурии (умер в 1572 г. в Цфате) и его учеников Хаима Виталя и Моше Кордевейро, a также массовое увлечение мессианскими надеждами, возбуждённое лжемессией Шабтаем Цви.

Моисей Мендельсон, заботившийся, вместе со своими учениками, о распространении между евреями светских знаний и о более разностороннем обучении еврейского юношества, оказал значительное влияние на развитие еврейства. Ещё в 1782 году, когда мендельсоновский перевод Пятикнижия только что стал появляться, обнародовано было послание Нафтали Гартвига Вессели (1725—1805) к австрийским его единоверцам, в котором он, побуждаемый эдиктом императора Иосифа II о веротерпимости, делает им практические предложения относительно реформы системы воспитания. В 1784 г. учреждено было Давидом Фридлендером первое бесплатное училище в Берлине, по образцу которого, вслед за тем, открылись подобные же заведения в Бреславле, Франкфурте-на-Майне и др. Одновременно с этим образовалось общество, которое издавало в Кенигсберге, а потом в Бреславле журнал «Гамеасеф» («Собиратель»), с целью распространять среди евреев образованность и просвещение, а также основательное знание немецкого и еврейского языков. В первые десятилетия орудием обмена мыслей был Е. язык, для которого настал тогда новый расцвет, как в прозе, так и в стихах. Рядом с ним шёл книжный немецкий язык, сперва Е. буквами, а затем обыкновенным шрифтом. Прежняя крайность — односторонность еврейского знания — начинала переходить в противоположную крайность: совершенное забвение всего еврейского. Против этого выступила еврейская наука в лице Леопольда Цунца, обладавшего обширными и глубокими познаниями во всех отраслях еврейской средневековой литературы. Существование в ней постепенного исторического развития он ясно доказал в своем классическом труде " Die gottesdienstlichen Vorträge der Juden " (1 изд., 1832; 2 изд., 1892). Одновременно с Цунцем выступил в Польше Соломон Иегуда Лейб Рапопорт. Его очерки жизни учёных евреев Х и XI вв. знаменитый гебраист (христианин) Франц Делит назвал алмазными копями для историка Е. литературы. На той же высоте стоит начатый Рапопортом талмудический реальный лексикон (появилась лишь буква А). Самуил-Давид Луццато написал по-итальянски руководство к изучению еврейского языка. Многочисленные изыскания по истории языковедения у евреев написали Иосиф Деренбург в Париже, В. Бахер в Будапеште и многие др. Юлий Фюрст составил словарь еврейского языка и новую Конкорданцию, то есть указатель всех слов и изречений, содержащихся в Св. Писании. Комментарий ко всей Библии написали Л. Филипсон, Саломон Герксгеймер и Ю. Фюрст. Об установлении безошибочных масоретских текстов заботились Вольф Гейденгейм и Б. Бер. Громадное собрание древних масоретских произведений, большей частью по рукописям, обнародовано Хр. Д. Гинцбургом (Лондон, 1880—1885). Обстоятельные исследования арамейских и греческих переводов Св. Писания производили: Луццато, Зах. Франкель (1801—1875), Авраам Гейгер и Авг. Берлинер. Изучение талмуда пошло также по новому пути в раввинских училищах, учрежденных, начиная с середины XIX в., в Германии (впервые — в Бреславле), Франции, Австрии, Венгрии, Италии, Англии и Северной Америке. Грамматические исследования об идиоме вавилонского Талмуда написал С. Д. Луццато, филологические изыскания относительно чужестранных слов, встречающихся в Талмуде, сделаны Михаилом Заксом и Иосифом Перлесом. Лексикографическая обработка языка Таргумим (то есть арамейских переводов Библии), Талмуда и Мидраша принадлежит перу Иакова Леви ("Chaldäisches Wörterbuch über die Targumim ", Лейпциг, 1867-68, и « Neuhebräisches und chaldäisches Wörterbuch», ibid., 1876-89). Об изготовлении критического текста Талмуда, путём сравнения всех до сих пор известных рукописей и старых, редких изданий, заботился Рафаил Нафан Рабинович, умерший (в 1890 г.), не окончив этого труда (вышло 16 т.). Фридман, Вейс и Цукермандель выпустили в свет критические издания Сифра, Сифре, Мехилты и Тосефты, с ценными критическими введениями и объяснениями. Соломон Бубер занялся изданием, большей частью по рукописям, нескольких гаггадических мидрашей, которые он снабдил критическими введениями и превосходным комментарием. Критические исследования о возникновении галахи и гаггады написали: Нахман Крохмал, Гирш Хайес, И. Г. Шор и в особенности раввин Ц. Франкель. Весьма ценная история галахи, от первых начатков до изгнания евреев из Испании и Португалии, написана И. Г. Вейсом. Каббалистическая система научно разработана Адольфом Франком и Адольфом Иеллинеком. Благодаря трудам С. Мунка, Г. Ландауэра, Г. Гиршфельда и И. Деренбурга имеются в настоящее время арабские подлинники сочинений гаона Саадия, Абул Валида Ибн-Джаноха, Иегуды га-Леви и Моисея Маймонида, с превосходными переводами на французский язык. Исследования о трудах еврейских мыслителей и о влиянии их на общее развитие философии писали ещё Иоель, И. Гутман и Давид Кауфман. Самуил Гирш и Соломон Штейнгейм пытались развить: первый — философию религии, на основе гегелевского учения, последний — новую теорию Откровения, по правилам синагоги. Замечательны гомилетические труды И. Н. Мангеймера, Мих. Закса, Саломонса, А. Гейгера, М. Иоеля, Адольфа Иеллинека и многих других еврейских духовных ораторов. Удачные переводы литургической поэзии сделаны А. Гейгером, Зелигманом Геллером и в особенности Мих. Заксом. Всего больше трудились еврейские учёные последнего времени над разработкой истории. Важнейшие труды по этой части исчислены выше, в обзоре истории евреев (см). К первой четверти XIX в. относится и появление научных повременных изданий, посвящённых так называемой «еврейской науке». Леопольд Цунк первый, в 1823 г., стал издавать журнал " Zeitschrift für die Wissenschaft des Judenthums ". Основанная Людвигом Филипсоном "Allgemeine Zeitung des Judenthums " существует уже 57 лет. Исключительно науке посвящены " Monatsschrift für Geschichte und Wissenschaft des Judenthums " в Бреславле (38 год издания), " Magazin für die Wissenschaft des Judenthums " в Берлине (20 год издания), «Revue des études juives» в Париже (13 год издания) и " Hebrew Quarterly review " в Лондоне (5 год издания).

Напишите отзыв о статье "Литература на иврите"

Литература

Источники и пособия по истории Е. литературы указаны в самой статье, в особенности в последнем отделе. Кроме того, см. ст. " Jüdische Litteratur " Морица Штейншнейдера, в энциклопедии Эрша и Грубера (Sec. II, Th. 27, 1857), появившуюся и в английском переводе: « Jewish litterature», к которой издан (1893) " Index of authors and persons "; Давида Касселя, «Lehrbuch der jüdischen Geschichte und Litteratur» (Лейпциг, 1877); Карпелеса, «Geschichte der jüdischen Litteratur» (Б., 1886; русский перевод в приложении к «Восходу», 1891); Ю. Фюрста, «Bibliotheca Iudaica» (Лейпциг, 1849- 63); M. Штейншнейдера, «Catalogus librorum Hebraeorum in Bibliotheca Bodleiana» (Л., 1852-60; весьма важное пособие, с описанием многих рукописей), «Оцар Гасефарим, то есть библиографический лексикон всеобщей Е. письменности, со включением рукописей», И. А. Бенякоба (Вильно, 1880); «Ор га-Хаим», обширный библиографический и литературно-исторический словарь раввинской письменности Г. И. Михаеля (Франкфурт-на-Майне, 1891) — последние буквы, вследствие смерти автора, обработаны не с достаточной полнотой. Лексикон Бенякоба оказывается недостаточным для рукописей, в этом отношении гораздо больше сведений можно дочерпнуть в специальных каталогах рукописей библиотек оксфордской, парижской, мюнхенской, гамбургской, венской, берлинской, петербургской и др. Каталога собрания еврейских и еврейско-арабских рукописей Британского музея до сих пор ещё нет. В 1893 г. изд. 1-й выпуск каталога собрания еврейских книг в азиатском музее спб. акад. наук, составленного С. Винером. См. ещё Цейтлина, " Bibliotheca hebraica post Mendelsoniana " (2 изд., Лейпциг, 1891). Почти полный список Е. старопечатных книг (Inkunabeln) находится в сочинении Иоанна Бернарда де Росси, «Annales Hebraeo-Typographici» (Парма, 1795), список сочинений, напечатанных в 1501-40 гг. — в его же «Annales Hebraeo-Typographici ab an. 1501-40» (там же, 1799). Ещё позднее список Моисея Шваба: «Les incunables orientaux et les impressions orientales de commencement du XVI siècle» (Париж, 1883). О еврейских переводчиках средневекового периода см. М. Штейншнейдера: «Die hebräischen Uebersetzungen des Mittelalters und die Juden als Dolmetscher» (Берлин, 1893).

М. Бранн и Д. Хвольсон.

Изящная литература на древнееврейском языке, народившаяся в Западной Европе в эпоху Мендельсона, была кратковременна. Родоначальником новоеврейских поэтов явился Нафтали Гартвиг Вессели, один из ближайших сотрудников Мендельсона, который, кроме стихотворений на разные случаи, написал поэму «Мозаида». Под влиянием этого поэта, стремившегося к обновлению древнееврейского языка, мендельсоновская школа в 1783 г. образовала «Общество поощрения Е. языка». Новые поэты совершенно пренебрегали религиозно-национальным элементом, служившим основой Е. поэзии в Испании; они переводили Клопштока, Гердера, Шиллера, Юнга, Оссиана, Адиссона и др., в с особенной любовью культивировали драму. Наиболее выдающийся из новоеврейских драматургов — Д. Ф. Мендес (1713—1793), автор " Gemul Ataljahu " («Возмездие Аталии»). Из новоеврейских поэтов Западной Европы лишь немногие оставили произведения, которые чужды риторики и искусственной аффектации; истинным вдохновением проникнуты произведения Элия Галеви из Парижа, Соломона Паппенгейма из Бреславля и Исаака Эртера из Пжемысля (Галиция). С. Паппенгейм (1740—1804) написал, в подражание юнговским «Ночам», элегию " Arbah Kosoth " («Четыре бокала»), в которой поэт предается размышлению о суете мира и оплакивает скоротечность всего земного. Произведения И. Эртера (1792—1851), собранные в книге " Hazofeh " («Прорицатель»), всецело проникнуты духом иудаизма и вместе с тем идеями нового времени; его сатира против хасидизма своим остроумием и резкостью превосходит все, что создано в этом роде новоеврейской поэзией. После И. Эртера Западная Европа не представляет уже ни одного поэта, который писал бы на языке Библии. Даже учёные исследователи иудейства перешли к новым языкам, и лишь немногие из них продолжали печатать свои труды на древнееврейском языке, главным образом в специально-учёных журналах « Bik kure Haitim» (Вена 1821-32), «Керем Хемед» (Вена, 1833-36; Прага, 1838-43; Берлин, 1854-55), «Ozar Nechmad» (Вена, 1853-63). В последние годы древнееврейский язык в Германии снова входит в употребление при составлении учёных диссертаций. В 1880 г. М. Фридман и И. Г. Вейс основали в Вене ежемесячный журнал «Бет-Талмуд» («Дом учения») исключительно для раввинской науки, в которую издатели стараются внести начала здравой критики.

Совершенно иную картину представляет современная умственная жизнь польско-литовских евреев (России и Галиции). На древнееврейском языке поныне издаются здесь обширные трактаты о разных мелких религиозных вопросах; но на этом же языке народилась за последнее 50-летие светская литература и возникла еврейская периодическая печать. Когда пилпуль (pilpul, вместе с каббалой, совершенно поглотил умственную жизнь польских евреев, реакцией против мелочного педантизма и черствой рутины явился, в середине XVIII столетия, хасидизм, впавший скоро в мистический квиетизм, более вредный, чем схоластика раввинов. На северо-западе распространению хасидизма дал отпор виленский гаон Эльяху бен Шломо Залман. Отчасти под его влиянием, отчасти независимо от него появились среди польско-литовских евреев люди, посвящавшие свои силы разработке общих наук, как, например, Барух Шик, издавший перевод элементов Евклида (1780) и др. сочинений математического и астрономического содержания; Пинхас Элия бен-Меир Гурвич, давший в своей «Сефер ха-брит» («Книга союза») полный обзор существовавших тогда среди польского еврейства сведений по естествознанию и философии; виленский врач Иегуда Гурвич, который в своей книге «Amude Beth Jehuda» («Основы дома Иудина», 1765) дал очерк моральной философии, основанной на традиции и строгом раввинизме; кантианец Соломон Маймон, Израиль Замосц, учитель Мендельсона, и Соломон Дубно, виднейший его сотрудник по изданию Библии на немецком языке. В общем польско-литовские евреи продолжали, однако, коснеть в душной сфере талмудических словопрений. Поворот в их умственной жизни наступает с деятельностью Исаака-Бера Левинзона (1788—1860), по справедливости называемого Мендельсоном русских евреев.

В 1828 г. вышла первая книга Левинзона: «Теуда Беизраиль» («Увещание израильтянам»). Здесь он прежде всего ополчается против того общераспространённого в его время воззрения, по которому изучению Библии отводилось последнее место. Опровергнув это воззрение ссылками на Талмуд и на всю средневековую литературу, он возводит изучение древнееврейского языка, грамматики и всей Библии в строгую религиозную обязанность. Из талмуда же и других авторитетных источников Левинзон выводит необходимость изучения наук и иностранных языков, в особенности языка той страны, где евреи живут. Другое капитальное сочинение Левинзона: «Бет-Иегуда» («Дом иудин»), напечатанное в 1839 г. и переведенное на польский язык, представляет собою обработку ответов автора на вопросы по Е. религии и истории, предложенные ему в 1827 г. русским министром народного просвещения князем Ливеном; здесь Левинзон наметил целую программу действий для просвещения евреев, которую отчасти усвоило и правительство, начиная с раввинских училищ и кончая земледельческими колониями. Навстречу правительственным мероприятиям выступил в 1840-х и 50-х гг. ряд Е. писателей, которые группировались вокруг имени Левинзона и центром которых служил Вильно: С. И. Фин, М. Страшун, М. А. Гинцбург, А. Б. Лебензон, A. Мапу и др. Это были большей частью самоучки, вышедшие из беднейшего класса населения. Страстно преданные идее просвещения своих единоверцев, они положили основание довольно значительной светской литературе на древнееврейском языке — научной, художественной и публицистической. Научная литература представляет, отчасти, самостоятельные исследования в области Е. науки, но ещё большее значение она имеет тем, что распространяла в тёмной массе свет европейской науки. В первом отношении замечательны библиографические изыскания Рейфмана, труды Цвейфеля («Шелмо ал-Израэль» — о хасидизме), Г. М. Пинелеса, А. Готлобера, С. Бубера, Г. Шацкеса, Д. Каган (о мистических еврейских сектах) и др.; но пальма первенства принадлежит здесь Самуилу Иосифу Фину (1818—1890). В 1841-44 гг. он, вместе с Э. Л. Гурвичем, издавал первый в России журнал на Е. языке «Пирхе Цафон» («Северные цветы»), пробуждавший критическое отношение к Талмуду; с 1860 до 1880 г. он издавал газету «Гакармель» (см.). Из отдельных трудов Фина наиболее замечательны история Е. от 600—106 г. после Р. X. (Вильно, 1871—1877); «Кирья-Неемана» — история виленской еврейской общины (В., 1860) и «Кнесет Исраэль» (биографический словарь еврейских учёных). Серьёзным трудом является «Мойре цедек» Г. Ростовского («Учитель справедливости», 1888) — опыт религиозной философии по системе Маймонида. В популяризации среди евреев общенаучных сведений первое место принадлежит математику Хаиму Зелиту Слонимскому. Особенной известностью пользуется его исследование о еврейском календаре. В 1862 г. он стал издавать (вышло всего 25 номеров), а в 1874 г. возобновил еженедельную газету «Га-Цфиру» («Заря»); газета эта посвящена популяризации сведений по самым разнообразным отраслям естествознания. Абрамович дал обширный курс физики в «Толдот га-Тева». Очерк анатомии содержится в книге Л. Каценельсона «248 членов» (1888); имеются и учебники физиологии (Еткина, Порьеса). С. Манделькерн составил руководство по истории России («Дивре иемей Русиа», 1875); существуют и переводы научных трудов с других языков. Гольдманами сделана в 1880-х гг. попытка издания всеобщей энциклопедии на еврейском языке.

Виднейшую роль в русско-польской просветительной литературе на древнееврейском языке играли поэты, и во главе их Абрам-Бер-Лебензон (1793—1878), который стоял во главе кружка, устроившего в Вильно первую реформированную синагогу, под названием «Тагарот га-Кодеш» («Очищение святыни»). Просвещению своих единоверцев он содействовал как педагог (в виленском раввинском училище), проповедник, но главным образом как писатель, возбудивший в евреях любовь к изящной литературе. Его поэтический дар проявился в первом же сборнике его «Стихотворений на священном языке» («Шире-Сефат-Кодеш», 1842). Преобладающие элементы в поэзии Лебензона — лирический и дидактический; общее направление его мысли — пессимистическое. В полном блеске проявляется талант Лебензона в аллегорической драме «Эмет ве-Эмуна» («Правда и Вера», 1867), в которой каждое действующее лицо олицетворяет собой известный класс еврейского общества. Выдающийся грамматик и исследователь еврейского языка, Лебензон был и солидным экзегетом; его «Биурим Хадашим» (новые толкования к некоторым книгам Библии, 1858) немало содействовали распространению среди русских евреев здравого понимания библейского текста и его поэтической силы. Ближе к современной общественной жизни стоит поэзия другого корифея еврейской литературы Л. О. Гормона, с его юмором, едким, игривым и вместе трогательным. За ними следуют Михей Иосиф Лебензон; сын A. Б. Лебензона, Меир Леттерис, А. Готлобер, Л. Левин, Каминер, И. Гольдман («Шоним Кадмониат», то есть прошлые годы — историческая поэма из времен испанской инквизиции), Еренкранц (эпическая поэма «Румыня», в журнале «Гашахар»), С. Бахер, С. Рубин, Б. Гинцберг, М. И. Штерн, Долинский, Л. Минц и др. Помимо оригинальных произведений, поэты эти дали прекрасные переводы Шекспира, Расина, Шиллера, Лессинга, Гейне. Менее посчастливилось русской литературе, хотя многие из еврейских поэтов писали под непосредственным её влиянием, особенно Некрасова. Басни Крылова существуют, например, в двух переводах: тяжеловатом — М. Рейхерсона (1860) и совершенно неудачном — М. Зингера (1885). Начало еврейского романа положил Абрам Мапу (1809—1867), уроженец города Ковно. Его исторические романы: «Агават-Цион» («Любовь в Сионе», 1852) и «Ашмат-Шомрон», относящиеся к эпохе иудейского царя Ахаза, проникнуты эпической простотой и безыскусственностью. Ниже в художественном отношении стоит бытовой роман Мапу — «Аит-Цовуа» («Ханжа», 1858 — 61), изображающий «отцов и детей» еврейского общества конца 50-х и начала 60-х гг. Мапу вызвал массу подражателей и последователей, печатающих свои романы, повести и рассказы и отдельными изданиями, и в многочисленных ежегодниках (например, в «Дешевой библиотеке рассказов и повестей из еврейской жизни», изд. Бен-Авигдором, 26 вып., Варшава, 1891-93); среди них попадаются и женщины (Сара-Фейга Мейнкин из Риги). Одно из видных мест занимает Р. А. Браудес, автор романов: «Культ и жизнь» (1878) и «Две крайности» (1888); особенно замечателен второй, в котором автор задается целью объективно изобразить и сопоставить между собой разные течения еврейской жизни, созданные просветительной эпохой. Первые годы этой эпохи изображены также Б. Мандельштамом, в «Хозен-ла-Моед». Из всех романистов, выступивших после Мапу, наиболее талантливый и популярный — П. Смоленский, умерший в середине 1880-х гг. В 1869 г. он, поселившись в Вене, стал издавать там ежемесячный журнал «Гашахар» («Рассвет»), в котором напечатал множество романов, повестей, рассказов и публицистических статей. Лучшие его произведения — роман «Гатогу-бе-дархе га-хаим» («Блуждающий по жизненным путям») и повесть «Кебурат хамор» («Ослиное погребение»; русский перевод в «Рассвете», 1881 г.), дающая мастерскую картину быта литовских евреев в эпоху господства кагального режима. Смоленский хотел бы, чтобы евреи прониклись двумя положениями: 1) что они отнюдь не религиозная секта, а нация, имеющая все атрибуты нации, за исключением одного: особой территории и политической независимости, и 2) что политического возрождения, и именно в Палестине, они и должны добиваться, путём практической и литературной агитации. Это последнее положение Смоленский стал проповедовать в эпоху еврейских погромов, а с того времени идею палестинофильства, с теми или другими оттенками, стала проводить почти вся древнееврейская печать, не исключая и газеты «Гамелиц», основанной в 1860 г. А. Цедербаумом (1816—1893), которая до того держалась просветительных идей и в которой М. Лилиенблюм впервые выступил в 1868 г. с определенными требованиями религиозных реформ. «Гамелиц» была первой древнееврейской газетой с определенным направлением, чего нельзя сказать про «Га-Магида» («Повествователь»), который Зильберман стал издавать для русских евреев, в 185 6 г, в прусском городе Лыке. В 1864 г. сначала в Иерусалиме, а затем в Майнце стала выходить для русских евреев еженедельная газета «Га-Леванон» («Ливан»), с направлением ортодоксальным. В 1866 г. Кантор основал в Петербурге еженедельную газету «Га-Иом» («День», вскоре прекратилась); в том же году «Гамелиц» и «Га-Цфира» (под редакцией Слонимского и Соколова) из еженедельных преобразились в ежедневные. После этого ежемесячные и еженедельные издания на древнееврейском языке сошли со сцены, и почти вся литература сосредоточилась в ежегодниках. Из трёх ежегодников: «Га-асиф», изд. Соколовым в Варшаве с 1884 г.; «Гакерем», изд. Атласом там же с 1887 г., и «Бет-оцар-гаас-фрут», изд. Гребером в Галиции с 1887 г., но предназначенного для русских евреев, первый держится золотой середины, второй усвоил направление ретроградное, третий отличается совершенным отсутствием публицистики и всецело посвящён науке и беллетристике. Библиографический обзор еврейских журналов и сборников до 1880 г. дал Гаркави в «Еврейской библиотеке», т. VII—VIII.

Современная литература

Литература, написанная на иврите в XX и XXI появилась в процессе возрождения языка как живого и разговорного. Основы современной письменности Израиля были заложены группой эмигрантов из второй алии в том числе Агнон, Шмуэль Йосеф, Дави́д Шимо́ни и Яков Фихман. До Первой мировой войны, еврейская литература была сосредоточена в Восточной Европе. После войны и революции в России многие писатели на иврите эмигрировали в Палестину. В 1921 году, 70 писателей встретились в Тель-Авиве и основали Ассоциацию писателей на иврите. В 1920 и 1930-е годы Палестина стала доминирующим центром литературы на иврите. Многие из пионеров ивритской литературы были сионистами. Великие деятели 20 века — Ахад ха-Ам и Шаул Черниховский провели свои последние годы в Тель-Авиве, и хотя это был не большой период их творчества, они оказали большое влияние на молодых писателей на иврите[4].

Примечания

  1. 1 2 т. XIa, с. 467 // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона : в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890—1907.
  2. 1 2 т. XIa, с. 468 // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона : в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890—1907.
  3. Рабби Яаков Ибн-Хабиб. Перевод с иврита, предисловие и комментарий — Дов Конторер. Эйн-Яаков (Источник Яакова), в шести томах / Яков Ратнер. — Москва: Книжники; Лехаим, 2011. — Т. 1. — 719 с. — (Библиотека еврейскох текстов/Начала мудрости). — ISBN 978-5-9003-0964-4.
  4. www.myjewishlearning.com/culture/literature/FinalEdit_Literature_TO_HebrewLit.html

Напишите отзыв о статье "Литература на иврите"

Литература

Ссылки

В Викитеке есть тексты по теме
Литература на иврите
  • [shchedrovitskiy.ru/SongOfRise.php Переводы избранной библейской поэзии] Дмитрий Щедровицкий
  • [shchedrovitskiy.ru/KumranHymns.php Кумранские гимны]
  • [shchedrovitskiy.ru/RabbiHehunyBarGakan.php?page=2 Рабби Нехуния бар Гакана (I в. н. э.)] «Ана бе-хоах»

Отрывок, характеризующий Литература на иврите

Получив известие о Бородинском сражении и об оставлении Москвы, Ростов не то чтобы испытывал отчаяние, злобу или месть и тому подобные чувства, но ему вдруг все стало скучно, досадно в Воронеже, все как то совестно и неловко. Ему казались притворными все разговоры, которые он слышал; он не знал, как судить про все это, и чувствовал, что только в полку все ему опять станет ясно. Он торопился окончанием покупки лошадей и часто несправедливо приходил в горячность с своим слугой и вахмистром.
Несколько дней перед отъездом Ростова в соборе было назначено молебствие по случаю победы, одержанной русскими войсками, и Николай поехал к обедне. Он стал несколько позади губернатора и с служебной степенностью, размышляя о самых разнообразных предметах, выстоял службу. Когда молебствие кончилось, губернаторша подозвала его к себе.
– Ты видел княжну? – сказала она, головой указывая на даму в черном, стоявшую за клиросом.
Николай тотчас же узнал княжну Марью не столько по профилю ее, который виднелся из под шляпы, сколько по тому чувству осторожности, страха и жалости, которое тотчас же охватило его. Княжна Марья, очевидно погруженная в свои мысли, делала последние кресты перед выходом из церкви.
Николай с удивлением смотрел на ее лицо. Это было то же лицо, которое он видел прежде, то же было в нем общее выражение тонкой, внутренней, духовной работы; но теперь оно было совершенно иначе освещено. Трогательное выражение печали, мольбы и надежды было на нем. Как и прежде бывало с Николаем в ее присутствии, он, не дожидаясь совета губернаторши подойти к ней, не спрашивая себя, хорошо ли, прилично ли или нет будет его обращение к ней здесь, в церкви, подошел к ней и сказал, что он слышал о ее горе и всей душой соболезнует ему. Едва только она услыхала его голос, как вдруг яркий свет загорелся в ее лице, освещая в одно и то же время и печаль ее, и радость.
– Я одно хотел вам сказать, княжна, – сказал Ростов, – это то, что ежели бы князь Андрей Николаевич не был бы жив, то, как полковой командир, в газетах это сейчас было бы объявлено.
Княжна смотрела на него, не понимая его слов, но радуясь выражению сочувствующего страдания, которое было в его лице.
– И я столько примеров знаю, что рана осколком (в газетах сказано гранатой) бывает или смертельна сейчас же, или, напротив, очень легкая, – говорил Николай. – Надо надеяться на лучшее, и я уверен…
Княжна Марья перебила его.
– О, это было бы так ужа… – начала она и, не договорив от волнения, грациозным движением (как и все, что она делала при нем) наклонив голову и благодарно взглянув на него, пошла за теткой.
Вечером этого дня Николай никуда не поехал в гости и остался дома, с тем чтобы покончить некоторые счеты с продавцами лошадей. Когда он покончил дела, было уже поздно, чтобы ехать куда нибудь, но было еще рано, чтобы ложиться спать, и Николай долго один ходил взад и вперед по комнате, обдумывая свою жизнь, что с ним редко случалось.
Княжна Марья произвела на него приятное впечатление под Смоленском. То, что он встретил ее тогда в таких особенных условиях, и то, что именно на нее одно время его мать указывала ему как на богатую партию, сделали то, что он обратил на нее особенное внимание. В Воронеже, во время его посещения, впечатление это было не только приятное, но сильное. Николай был поражен той особенной, нравственной красотой, которую он в этот раз заметил в ней. Однако он собирался уезжать, и ему в голову не приходило пожалеть о том, что уезжая из Воронежа, он лишается случая видеть княжну. Но нынешняя встреча с княжной Марьей в церкви (Николай чувствовал это) засела ему глубже в сердце, чем он это предвидел, и глубже, чем он желал для своего спокойствия. Это бледное, тонкое, печальное лицо, этот лучистый взгляд, эти тихие, грациозные движения и главное – эта глубокая и нежная печаль, выражавшаяся во всех чертах ее, тревожили его и требовали его участия. В мужчинах Ростов терпеть не мог видеть выражение высшей, духовной жизни (оттого он не любил князя Андрея), он презрительно называл это философией, мечтательностью; но в княжне Марье, именно в этой печали, выказывавшей всю глубину этого чуждого для Николая духовного мира, он чувствовал неотразимую привлекательность.
«Чудная должна быть девушка! Вот именно ангел! – говорил он сам с собою. – Отчего я не свободен, отчего я поторопился с Соней?» И невольно ему представилось сравнение между двумя: бедность в одной и богатство в другой тех духовных даров, которых не имел Николай и которые потому он так высоко ценил. Он попробовал себе представить, что бы было, если б он был свободен. Каким образом он сделал бы ей предложение и она стала бы его женою? Нет, он не мог себе представить этого. Ему делалось жутко, и никакие ясные образы не представлялись ему. С Соней он давно уже составил себе будущую картину, и все это было просто и ясно, именно потому, что все это было выдумано, и он знал все, что было в Соне; но с княжной Марьей нельзя было себе представить будущей жизни, потому что он не понимал ее, а только любил.
Мечтания о Соне имели в себе что то веселое, игрушечное. Но думать о княжне Марье всегда было трудно и немного страшно.
«Как она молилась! – вспомнил он. – Видно было, что вся душа ее была в молитве. Да, это та молитва, которая сдвигает горы, и я уверен, что молитва ее будет исполнена. Отчего я не молюсь о том, что мне нужно? – вспомнил он. – Что мне нужно? Свободы, развязки с Соней. Она правду говорила, – вспомнил он слова губернаторши, – кроме несчастья, ничего не будет из того, что я женюсь на ней. Путаница, горе maman… дела… путаница, страшная путаница! Да я и не люблю ее. Да, не так люблю, как надо. Боже мой! выведи меня из этого ужасного, безвыходного положения! – начал он вдруг молиться. – Да, молитва сдвинет гору, но надо верить и не так молиться, как мы детьми молились с Наташей о том, чтобы снег сделался сахаром, и выбегали на двор пробовать, делается ли из снегу сахар. Нет, но я не о пустяках молюсь теперь», – сказал он, ставя в угол трубку и, сложив руки, становясь перед образом. И, умиленный воспоминанием о княжне Марье, он начал молиться так, как он давно не молился. Слезы у него были на глазах и в горле, когда в дверь вошел Лаврушка с какими то бумагами.
– Дурак! что лезешь, когда тебя не спрашивают! – сказал Николай, быстро переменяя положение.
– От губернатора, – заспанным голосом сказал Лаврушка, – кульер приехал, письмо вам.
– Ну, хорошо, спасибо, ступай!
Николай взял два письма. Одно было от матери, другое от Сони. Он узнал их по почеркам и распечатал первое письмо Сони. Не успел он прочесть нескольких строк, как лицо его побледнело и глаза его испуганно и радостно раскрылись.
– Нет, это не может быть! – проговорил он вслух. Не в силах сидеть на месте, он с письмом в руках, читая его. стал ходить по комнате. Он пробежал письмо, потом прочел его раз, другой, и, подняв плечи и разведя руками, он остановился посреди комнаты с открытым ртом и остановившимися глазами. То, о чем он только что молился, с уверенностью, что бог исполнит его молитву, было исполнено; но Николай был удивлен этим так, как будто это было что то необыкновенное, и как будто он никогда не ожидал этого, и как будто именно то, что это так быстро совершилось, доказывало то, что это происходило не от бога, которого он просил, а от обыкновенной случайности.
Тот, казавшийся неразрешимым, узел, который связывал свободу Ростова, был разрешен этим неожиданным (как казалось Николаю), ничем не вызванным письмом Сони. Она писала, что последние несчастные обстоятельства, потеря почти всего имущества Ростовых в Москве, и не раз высказываемые желания графини о том, чтобы Николай женился на княжне Болконской, и его молчание и холодность за последнее время – все это вместе заставило ее решиться отречься от его обещаний и дать ему полную свободу.
«Мне слишком тяжело было думать, что я могу быть причиной горя или раздора в семействе, которое меня облагодетельствовало, – писала она, – и любовь моя имеет одною целью счастье тех, кого я люблю; и потому я умоляю вас, Nicolas, считать себя свободным и знать, что несмотря ни на что, никто сильнее не может вас любить, как ваша Соня».
Оба письма были из Троицы. Другое письмо было от графини. В письме этом описывались последние дни в Москве, выезд, пожар и погибель всего состояния. В письме этом, между прочим, графиня писала о том, что князь Андрей в числе раненых ехал вместе с ними. Положение его было очень опасно, но теперь доктор говорит, что есть больше надежды. Соня и Наташа, как сиделки, ухаживают за ним.
С этим письмом на другой день Николай поехал к княжне Марье. Ни Николай, ни княжна Марья ни слова не сказали о том, что могли означать слова: «Наташа ухаживает за ним»; но благодаря этому письму Николай вдруг сблизился с княжной в почти родственные отношения.
На другой день Ростов проводил княжну Марью в Ярославль и через несколько дней сам уехал в полк.


Письмо Сони к Николаю, бывшее осуществлением его молитвы, было написано из Троицы. Вот чем оно было вызвано. Мысль о женитьбе Николая на богатой невесте все больше и больше занимала старую графиню. Она знала, что Соня была главным препятствием для этого. И жизнь Сони последнее время, в особенности после письма Николая, описывавшего свою встречу в Богучарове с княжной Марьей, становилась тяжелее и тяжелее в доме графини. Графиня не пропускала ни одного случая для оскорбительного или жестокого намека Соне.
Но несколько дней перед выездом из Москвы, растроганная и взволнованная всем тем, что происходило, графиня, призвав к себе Соню, вместо упреков и требований, со слезами обратилась к ней с мольбой о том, чтобы она, пожертвовав собою, отплатила бы за все, что было для нее сделано, тем, чтобы разорвала свои связи с Николаем.
– Я не буду покойна до тех пор, пока ты мне не дашь этого обещания.
Соня разрыдалась истерически, отвечала сквозь рыдания, что она сделает все, что она на все готова, но не дала прямого обещания и в душе своей не могла решиться на то, чего от нее требовали. Надо было жертвовать собой для счастья семьи, которая вскормила и воспитала ее. Жертвовать собой для счастья других было привычкой Сони. Ее положение в доме было таково, что только на пути жертвованья она могла выказывать свои достоинства, и она привыкла и любила жертвовать собой. Но прежде во всех действиях самопожертвованья она с радостью сознавала, что она, жертвуя собой, этим самым возвышает себе цену в глазах себя и других и становится более достойною Nicolas, которого она любила больше всего в жизни; но теперь жертва ее должна была состоять в том, чтобы отказаться от того, что для нее составляло всю награду жертвы, весь смысл жизни. И в первый раз в жизни она почувствовала горечь к тем людям, которые облагодетельствовали ее для того, чтобы больнее замучить; почувствовала зависть к Наташе, никогда не испытывавшей ничего подобного, никогда не нуждавшейся в жертвах и заставлявшей других жертвовать себе и все таки всеми любимой. И в первый раз Соня почувствовала, как из ее тихой, чистой любви к Nicolas вдруг начинало вырастать страстное чувство, которое стояло выше и правил, и добродетели, и религии; и под влиянием этого чувства Соня невольно, выученная своею зависимою жизнью скрытности, в общих неопределенных словах ответив графине, избегала с ней разговоров и решилась ждать свидания с Николаем с тем, чтобы в этом свидании не освободить, но, напротив, навсегда связать себя с ним.
Хлопоты и ужас последних дней пребывания Ростовых в Москве заглушили в Соне тяготившие ее мрачные мысли. Она рада была находить спасение от них в практической деятельности. Но когда она узнала о присутствии в их доме князя Андрея, несмотря на всю искреннюю жалость, которую она испытала к нему и к Наташе, радостное и суеверное чувство того, что бог не хочет того, чтобы она была разлучена с Nicolas, охватило ее. Она знала, что Наташа любила одного князя Андрея и не переставала любить его. Она знала, что теперь, сведенные вместе в таких страшных условиях, они снова полюбят друг друга и что тогда Николаю вследствие родства, которое будет между ними, нельзя будет жениться на княжне Марье. Несмотря на весь ужас всего происходившего в последние дни и во время первых дней путешествия, это чувство, это сознание вмешательства провидения в ее личные дела радовало Соню.
В Троицкой лавре Ростовы сделали первую дневку в своем путешествии.
В гостинице лавры Ростовым были отведены три большие комнаты, из которых одну занимал князь Андрей. Раненому было в этот день гораздо лучше. Наташа сидела с ним. В соседней комнате сидели граф и графиня, почтительно беседуя с настоятелем, посетившим своих давнишних знакомых и вкладчиков. Соня сидела тут же, и ее мучило любопытство о том, о чем говорили князь Андрей с Наташей. Она из за двери слушала звуки их голосов. Дверь комнаты князя Андрея отворилась. Наташа с взволнованным лицом вышла оттуда и, не замечая приподнявшегося ей навстречу и взявшегося за широкий рукав правой руки монаха, подошла к Соне и взяла ее за руку.
– Наташа, что ты? Поди сюда, – сказала графиня.
Наташа подошла под благословенье, и настоятель посоветовал обратиться за помощью к богу и его угоднику.
Тотчас после ухода настоятеля Нашата взяла за руку свою подругу и пошла с ней в пустую комнату.
– Соня, да? он будет жив? – сказала она. – Соня, как я счастлива и как я несчастна! Соня, голубчик, – все по старому. Только бы он был жив. Он не может… потому что, потому… что… – И Наташа расплакалась.
– Так! Я знала это! Слава богу, – проговорила Соня. – Он будет жив!
Соня была взволнована не меньше своей подруги – и ее страхом и горем, и своими личными, никому не высказанными мыслями. Она, рыдая, целовала, утешала Наташу. «Только бы он был жив!» – думала она. Поплакав, поговорив и отерев слезы, обе подруги подошли к двери князя Андрея. Наташа, осторожно отворив двери, заглянула в комнату. Соня рядом с ней стояла у полуотворенной двери.
Князь Андрей лежал высоко на трех подушках. Бледное лицо его было покойно, глаза закрыты, и видно было, как он ровно дышал.
– Ах, Наташа! – вдруг почти вскрикнула Соня, хватаясь за руку своей кузины и отступая от двери.
– Что? что? – спросила Наташа.
– Это то, то, вот… – сказала Соня с бледным лицом и дрожащими губами.
Наташа тихо затворила дверь и отошла с Соней к окну, не понимая еще того, что ей говорили.
– Помнишь ты, – с испуганным и торжественным лицом говорила Соня, – помнишь, когда я за тебя в зеркало смотрела… В Отрадном, на святках… Помнишь, что я видела?..
– Да, да! – широко раскрывая глаза, сказала Наташа, смутно вспоминая, что тогда Соня сказала что то о князе Андрее, которого она видела лежащим.
– Помнишь? – продолжала Соня. – Я видела тогда и сказала всем, и тебе, и Дуняше. Я видела, что он лежит на постели, – говорила она, при каждой подробности делая жест рукою с поднятым пальцем, – и что он закрыл глаза, и что он покрыт именно розовым одеялом, и что он сложил руки, – говорила Соня, убеждаясь, по мере того как она описывала виденные ею сейчас подробности, что эти самые подробности она видела тогда. Тогда она ничего не видела, но рассказала, что видела то, что ей пришло в голову; но то, что она придумала тогда, представлялось ей столь же действительным, как и всякое другое воспоминание. То, что она тогда сказала, что он оглянулся на нее и улыбнулся и был покрыт чем то красным, она не только помнила, но твердо была убеждена, что еще тогда она сказала и видела, что он был покрыт розовым, именно розовым одеялом, и что глаза его были закрыты.
– Да, да, именно розовым, – сказала Наташа, которая тоже теперь, казалось, помнила, что было сказано розовым, и в этом самом видела главную необычайность и таинственность предсказания.
– Но что же это значит? – задумчиво сказала Наташа.
– Ах, я не знаю, как все это необычайно! – сказала Соня, хватаясь за голову.
Через несколько минут князь Андрей позвонил, и Наташа вошла к нему; а Соня, испытывая редко испытанное ею волнение и умиление, осталась у окна, обдумывая всю необычайность случившегося.
В этот день был случай отправить письма в армию, и графиня писала письмо сыну.
– Соня, – сказала графиня, поднимая голову от письма, когда племянница проходила мимо нее. – Соня, ты не напишешь Николеньке? – сказала графиня тихим, дрогнувшим голосом, и во взгляде ее усталых, смотревших через очки глаз Соня прочла все, что разумела графиня этими словами. В этом взгляде выражались и мольба, и страх отказа, и стыд за то, что надо было просить, и готовность на непримиримую ненависть в случае отказа.
Соня подошла к графине и, став на колени, поцеловала ее руку.
– Я напишу, maman, – сказала она.
Соня была размягчена, взволнована и умилена всем тем, что происходило в этот день, в особенности тем таинственным совершением гаданья, которое она сейчас видела. Теперь, когда она знала, что по случаю возобновления отношений Наташи с князем Андреем Николай не мог жениться на княжне Марье, она с радостью почувствовала возвращение того настроения самопожертвования, в котором она любила и привыкла жить. И со слезами на глазах и с радостью сознания совершения великодушного поступка она, несколько раз прерываясь от слез, которые отуманивали ее бархатные черные глаза, написала то трогательное письмо, получение которого так поразило Николая.


На гауптвахте, куда был отведен Пьер, офицер и солдаты, взявшие его, обращались с ним враждебно, но вместе с тем и уважительно. Еще чувствовалось в их отношении к нему и сомнение о том, кто он такой (не очень ли важный человек), и враждебность вследствие еще свежей их личной борьбы с ним.
Но когда, в утро другого дня, пришла смена, то Пьер почувствовал, что для нового караула – для офицеров и солдат – он уже не имел того смысла, который имел для тех, которые его взяли. И действительно, в этом большом, толстом человеке в мужицком кафтане караульные другого дня уже не видели того живого человека, который так отчаянно дрался с мародером и с конвойными солдатами и сказал торжественную фразу о спасении ребенка, а видели только семнадцатого из содержащихся зачем то, по приказанию высшего начальства, взятых русских. Ежели и было что нибудь особенное в Пьере, то только его неробкий, сосредоточенно задумчивый вид и французский язык, на котором он, удивительно для французов, хорошо изъяснялся. Несмотря на то, в тот же день Пьера соединили с другими взятыми подозрительными, так как отдельная комната, которую он занимал, понадобилась офицеру.
Все русские, содержавшиеся с Пьером, были люди самого низкого звания. И все они, узнав в Пьере барина, чуждались его, тем более что он говорил по французски. Пьер с грустью слышал над собою насмешки.
На другой день вечером Пьер узнал, что все эти содержащиеся (и, вероятно, он в том же числе) должны были быть судимы за поджигательство. На третий день Пьера водили с другими в какой то дом, где сидели французский генерал с белыми усами, два полковника и другие французы с шарфами на руках. Пьеру, наравне с другими, делали с той, мнимо превышающею человеческие слабости, точностью и определительностью, с которой обыкновенно обращаются с подсудимыми, вопросы о том, кто он? где он был? с какою целью? и т. п.
Вопросы эти, оставляя в стороне сущность жизненного дела и исключая возможность раскрытия этой сущности, как и все вопросы, делаемые на судах, имели целью только подставление того желобка, по которому судящие желали, чтобы потекли ответы подсудимого и привели его к желаемой цели, то есть к обвинению. Как только он начинал говорить что нибудь такое, что не удовлетворяло цели обвинения, так принимали желобок, и вода могла течь куда ей угодно. Кроме того, Пьер испытал то же, что во всех судах испытывает подсудимый: недоумение, для чего делали ему все эти вопросы. Ему чувствовалось, что только из снисходительности или как бы из учтивости употреблялась эта уловка подставляемого желобка. Он знал, что находился во власти этих людей, что только власть привела его сюда, что только власть давала им право требовать ответы на вопросы, что единственная цель этого собрания состояла в том, чтоб обвинить его. И поэтому, так как была власть и было желание обвинить, то не нужно было и уловки вопросов и суда. Очевидно было, что все ответы должны были привести к виновности. На вопрос, что он делал, когда его взяли, Пьер отвечал с некоторою трагичностью, что он нес к родителям ребенка, qu'il avait sauve des flammes [которого он спас из пламени]. – Для чего он дрался с мародером? Пьер отвечал, что он защищал женщину, что защита оскорбляемой женщины есть обязанность каждого человека, что… Его остановили: это не шло к делу. Для чего он был на дворе загоревшегося дома, на котором его видели свидетели? Он отвечал, что шел посмотреть, что делалось в Москве. Его опять остановили: у него не спрашивали, куда он шел, а для чего он находился подле пожара? Кто он? повторили ему первый вопрос, на который он сказал, что не хочет отвечать. Опять он отвечал, что не может сказать этого.
– Запишите, это нехорошо. Очень нехорошо, – строго сказал ему генерал с белыми усами и красным, румяным лицом.
На четвертый день пожары начались на Зубовском валу.
Пьера с тринадцатью другими отвели на Крымский Брод, в каретный сарай купеческого дома. Проходя по улицам, Пьер задыхался от дыма, который, казалось, стоял над всем городом. С разных сторон виднелись пожары. Пьер тогда еще не понимал значения сожженной Москвы и с ужасом смотрел на эти пожары.
В каретном сарае одного дома у Крымского Брода Пьер пробыл еще четыре дня и во время этих дней из разговора французских солдат узнал, что все содержащиеся здесь ожидали с каждым днем решения маршала. Какого маршала, Пьер не мог узнать от солдат. Для солдата, очевидно, маршал представлялся высшим и несколько таинственным звеном власти.
Эти первые дни, до 8 го сентября, – дня, в который пленных повели на вторичный допрос, были самые тяжелые для Пьера.

Х
8 го сентября в сарай к пленным вошел очень важный офицер, судя по почтительности, с которой с ним обращались караульные. Офицер этот, вероятно, штабный, с списком в руках, сделал перекличку всем русским, назвав Пьера: celui qui n'avoue pas son nom [тот, который не говорит своего имени]. И, равнодушно и лениво оглядев всех пленных, он приказал караульному офицеру прилично одеть и прибрать их, прежде чем вести к маршалу. Через час прибыла рота солдат, и Пьера с другими тринадцатью повели на Девичье поле. День был ясный, солнечный после дождя, и воздух был необыкновенно чист. Дым не стлался низом, как в тот день, когда Пьера вывели из гауптвахты Зубовского вала; дым поднимался столбами в чистом воздухе. Огня пожаров нигде не было видно, но со всех сторон поднимались столбы дыма, и вся Москва, все, что только мог видеть Пьер, было одно пожарище. Со всех сторон виднелись пустыри с печами и трубами и изредка обгорелые стены каменных домов. Пьер приглядывался к пожарищам и не узнавал знакомых кварталов города. Кое где виднелись уцелевшие церкви. Кремль, неразрушенный, белел издалека с своими башнями и Иваном Великим. Вблизи весело блестел купол Ново Девичьего монастыря, и особенно звонко слышался оттуда благовест. Благовест этот напомнил Пьеру, что было воскресенье и праздник рождества богородицы. Но казалось, некому было праздновать этот праздник: везде было разоренье пожарища, и из русского народа встречались только изредка оборванные, испуганные люди, которые прятались при виде французов.
Очевидно, русское гнездо было разорено и уничтожено; но за уничтожением этого русского порядка жизни Пьер бессознательно чувствовал, что над этим разоренным гнездом установился свой, совсем другой, но твердый французский порядок. Он чувствовал это по виду тех, бодро и весело, правильными рядами шедших солдат, которые конвоировали его с другими преступниками; он чувствовал это по виду какого то важного французского чиновника в парной коляске, управляемой солдатом, проехавшего ему навстречу. Он это чувствовал по веселым звукам полковой музыки, доносившимся с левой стороны поля, и в особенности он чувствовал и понимал это по тому списку, который, перекликая пленных, прочел нынче утром приезжавший французский офицер. Пьер был взят одними солдатами, отведен в одно, в другое место с десятками других людей; казалось, они могли бы забыть про него, смешать его с другими. Но нет: ответы его, данные на допросе, вернулись к нему в форме наименования его: celui qui n'avoue pas son nom. И под этим названием, которое страшно было Пьеру, его теперь вели куда то, с несомненной уверенностью, написанною на их лицах, что все остальные пленные и он были те самые, которых нужно, и что их ведут туда, куда нужно. Пьер чувствовал себя ничтожной щепкой, попавшей в колеса неизвестной ему, но правильно действующей машины.
Пьера с другими преступниками привели на правую сторону Девичьего поля, недалеко от монастыря, к большому белому дому с огромным садом. Это был дом князя Щербатова, в котором Пьер часто прежде бывал у хозяина и в котором теперь, как он узнал из разговора солдат, стоял маршал, герцог Экмюльский.
Их подвели к крыльцу и по одному стали вводить в дом. Пьера ввели шестым. Через стеклянную галерею, сени, переднюю, знакомые Пьеру, его ввели в длинный низкий кабинет, у дверей которого стоял адъютант.
Даву сидел на конце комнаты над столом, с очками на носу. Пьер близко подошел к нему. Даву, не поднимая глаз, видимо справлялся с какой то бумагой, лежавшей перед ним. Не поднимая же глаз, он тихо спросил:
– Qui etes vous? [Кто вы такой?]
Пьер молчал оттого, что не в силах был выговорить слова. Даву для Пьера не был просто французский генерал; для Пьера Даву был известный своей жестокостью человек. Глядя на холодное лицо Даву, который, как строгий учитель, соглашался до времени иметь терпение и ждать ответа, Пьер чувствовал, что всякая секунда промедления могла стоить ему жизни; но он не знал, что сказать. Сказать то же, что он говорил на первом допросе, он не решался; открыть свое звание и положение было и опасно и стыдно. Пьер молчал. Но прежде чем Пьер успел на что нибудь решиться, Даву приподнял голову, приподнял очки на лоб, прищурил глаза и пристально посмотрел на Пьера.
– Я знаю этого человека, – мерным, холодным голосом, очевидно рассчитанным для того, чтобы испугать Пьера, сказал он. Холод, пробежавший прежде по спине Пьера, охватил его голову, как тисками.
– Mon general, vous ne pouvez pas me connaitre, je ne vous ai jamais vu… [Вы не могли меня знать, генерал, я никогда не видал вас.]
– C'est un espion russe, [Это русский шпион,] – перебил его Даву, обращаясь к другому генералу, бывшему в комнате и которого не заметил Пьер. И Даву отвернулся. С неожиданным раскатом в голосе Пьер вдруг быстро заговорил.
– Non, Monseigneur, – сказал он, неожиданно вспомнив, что Даву был герцог. – Non, Monseigneur, vous n'avez pas pu me connaitre. Je suis un officier militionnaire et je n'ai pas quitte Moscou. [Нет, ваше высочество… Нет, ваше высочество, вы не могли меня знать. Я офицер милиции, и я не выезжал из Москвы.]
– Votre nom? [Ваше имя?] – повторил Даву.
– Besouhof. [Безухов.]
– Qu'est ce qui me prouvera que vous ne mentez pas? [Кто мне докажет, что вы не лжете?]
– Monseigneur! [Ваше высочество!] – вскрикнул Пьер не обиженным, но умоляющим голосом.
Даву поднял глаза и пристально посмотрел на Пьера. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьера. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту одну минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и поняли, что они оба дети человечества, что они братья.
В первом взгляде для Даву, приподнявшего только голову от своего списка, где людские дела и жизнь назывались нумерами, Пьер был только обстоятельство; и, не взяв на совесть дурного поступка, Даву застрелил бы его; но теперь уже он видел в нем человека. Он задумался на мгновение.
– Comment me prouverez vous la verite de ce que vous me dites? [Чем вы докажете мне справедливость ваших слов?] – сказал Даву холодно.
Пьер вспомнил Рамбаля и назвал его полк, и фамилию, и улицу, на которой был дом.
– Vous n'etes pas ce que vous dites, [Вы не то, что вы говорите.] – опять сказал Даву.
Пьер дрожащим, прерывающимся голосом стал приводить доказательства справедливости своего показания.
Но в это время вошел адъютант и что то доложил Даву.
Даву вдруг просиял при известии, сообщенном адъютантом, и стал застегиваться. Он, видимо, совсем забыл о Пьере.
Когда адъютант напомнил ему о пленном, он, нахмурившись, кивнул в сторону Пьера и сказал, чтобы его вели. Но куда должны были его вести – Пьер не знал: назад в балаган или на приготовленное место казни, которое, проходя по Девичьему полю, ему показывали товарищи.
Он обернул голову и видел, что адъютант переспрашивал что то.
– Oui, sans doute! [Да, разумеется!] – сказал Даву, но что «да», Пьер не знал.
Пьер не помнил, как, долго ли он шел и куда. Он, в состоянии совершенного бессмыслия и отупления, ничего не видя вокруг себя, передвигал ногами вместе с другими до тех пор, пока все остановились, и он остановился. Одна мысль за все это время была в голове Пьера. Это была мысль о том: кто, кто же, наконец, приговорил его к казни. Это были не те люди, которые допрашивали его в комиссии: из них ни один не хотел и, очевидно, не мог этого сделать. Это был не Даву, который так человечески посмотрел на него. Еще бы одна минута, и Даву понял бы, что они делают дурно, но этой минуте помешал адъютант, который вошел. И адъютант этот, очевидно, не хотел ничего худого, но он мог бы не войти. Кто же это, наконец, казнил, убивал, лишал жизни его – Пьера со всеми его воспоминаниями, стремлениями, надеждами, мыслями? Кто делал это? И Пьер чувствовал, что это был никто.
Это был порядок, склад обстоятельств.
Порядок какой то убивал его – Пьера, лишал его жизни, всего, уничтожал его.


От дома князя Щербатова пленных повели прямо вниз по Девичьему полю, левее Девичьего монастыря и подвели к огороду, на котором стоял столб. За столбом была вырыта большая яма с свежевыкопанной землей, и около ямы и столба полукругом стояла большая толпа народа. Толпа состояла из малого числа русских и большого числа наполеоновских войск вне строя: немцев, итальянцев и французов в разнородных мундирах. Справа и слева столба стояли фронты французских войск в синих мундирах с красными эполетами, в штиблетах и киверах.
Преступников расставили по известному порядку, который был в списке (Пьер стоял шестым), и подвели к столбу. Несколько барабанов вдруг ударили с двух сторон, и Пьер почувствовал, что с этим звуком как будто оторвалась часть его души. Он потерял способность думать и соображать. Он только мог видеть и слышать. И только одно желание было у него – желание, чтобы поскорее сделалось что то страшное, что должно было быть сделано. Пьер оглядывался на своих товарищей и рассматривал их.
Два человека с края были бритые острожные. Один высокий, худой; другой черный, мохнатый, мускулистый, с приплюснутым носом. Третий был дворовый, лет сорока пяти, с седеющими волосами и полным, хорошо откормленным телом. Четвертый был мужик, очень красивый, с окладистой русой бородой и черными глазами. Пятый был фабричный, желтый, худой малый, лет восемнадцати, в халате.
Пьер слышал, что французы совещались, как стрелять – по одному или по два? «По два», – холодно спокойно отвечал старший офицер. Сделалось передвижение в рядах солдат, и заметно было, что все торопились, – и торопились не так, как торопятся, чтобы сделать понятное для всех дело, но так, как торопятся, чтобы окончить необходимое, но неприятное и непостижимое дело.
Чиновник француз в шарфе подошел к правой стороне шеренги преступников в прочел по русски и по французски приговор.
Потом две пары французов подошли к преступникам и взяли, по указанию офицера, двух острожных, стоявших с края. Острожные, подойдя к столбу, остановились и, пока принесли мешки, молча смотрели вокруг себя, как смотрит подбитый зверь на подходящего охотника. Один все крестился, другой чесал спину и делал губами движение, подобное улыбке. Солдаты, торопясь руками, стали завязывать им глаза, надевать мешки и привязывать к столбу.
Двенадцать человек стрелков с ружьями мерным, твердым шагом вышли из за рядов и остановились в восьми шагах от столба. Пьер отвернулся, чтобы не видать того, что будет. Вдруг послышался треск и грохот, показавшиеся Пьеру громче самых страшных ударов грома, и он оглянулся. Был дым, и французы с бледными лицами и дрожащими руками что то делали у ямы. Повели других двух. Так же, такими же глазами и эти двое смотрели на всех, тщетно, одними глазами, молча, прося защиты и, видимо, не понимая и не веря тому, что будет. Они не могли верить, потому что они одни знали, что такое была для них их жизнь, и потому не понимали и не верили, чтобы можно было отнять ее.
Пьер хотел не смотреть и опять отвернулся; но опять как будто ужасный взрыв поразил его слух, и вместе с этими звуками он увидал дым, чью то кровь и бледные испуганные лица французов, опять что то делавших у столба, дрожащими руками толкая друг друга. Пьер, тяжело дыша, оглядывался вокруг себя, как будто спрашивая: что это такое? Тот же вопрос был и во всех взглядах, которые встречались со взглядом Пьера.
На всех лицах русских, на лицах французских солдат, офицеров, всех без исключения, он читал такой же испуг, ужас и борьбу, какие были в его сердце. «Да кто жо это делает наконец? Они все страдают так же, как и я. Кто же? Кто же?» – на секунду блеснуло в душе Пьера.
– Tirailleurs du 86 me, en avant! [Стрелки 86 го, вперед!] – прокричал кто то. Повели пятого, стоявшего рядом с Пьером, – одного. Пьер не понял того, что он спасен, что он и все остальные были приведены сюда только для присутствия при казни. Он со все возраставшим ужасом, не ощущая ни радости, ни успокоения, смотрел на то, что делалось. Пятый был фабричный в халате. Только что до него дотронулись, как он в ужасе отпрыгнул и схватился за Пьера (Пьер вздрогнул и оторвался от него). Фабричный не мог идти. Его тащили под мышки, и он что то кричал. Когда его подвели к столбу, он вдруг замолк. Он как будто вдруг что то понял. То ли он понял, что напрасно кричать, или то, что невозможно, чтобы его убили люди, но он стал у столба, ожидая повязки вместе с другими и, как подстреленный зверь, оглядываясь вокруг себя блестящими глазами.
Пьер уже не мог взять на себя отвернуться и закрыть глаза. Любопытство и волнение его и всей толпы при этом пятом убийстве дошло до высшей степени. Так же как и другие, этот пятый казался спокоен: он запахивал халат и почесывал одной босой ногой о другую.
Когда ему стали завязывать глаза, он поправил сам узел на затылке, который резал ему; потом, когда прислонили его к окровавленному столбу, он завалился назад, и, так как ему в этом положении было неловко, он поправился и, ровно поставив ноги, покойно прислонился. Пьер не сводил с него глаз, не упуская ни малейшего движения.
Должно быть, послышалась команда, должно быть, после команды раздались выстрелы восьми ружей. Но Пьер, сколько он ни старался вспомнить потом, не слыхал ни малейшего звука от выстрелов. Он видел только, как почему то вдруг опустился на веревках фабричный, как показалась кровь в двух местах и как самые веревки, от тяжести повисшего тела, распустились и фабричный, неестественно опустив голову и подвернув ногу, сел. Пьер подбежал к столбу. Никто не удерживал его. Вокруг фабричного что то делали испуганные, бледные люди. У одного старого усатого француза тряслась нижняя челюсть, когда он отвязывал веревки. Тело спустилось. Солдаты неловко и торопливо потащили его за столб и стали сталкивать в яму.
Все, очевидно, несомненно знали, что они были преступники, которым надо было скорее скрыть следы своего преступления.
Пьер заглянул в яму и увидел, что фабричный лежал там коленами кверху, близко к голове, одно плечо выше другого. И это плечо судорожно, равномерно опускалось и поднималось. Но уже лопатины земли сыпались на все тело. Один из солдат сердито, злобно и болезненно крикнул на Пьера, чтобы он вернулся. Но Пьер не понял его и стоял у столба, и никто не отгонял его.
Когда уже яма была вся засыпана, послышалась команда. Пьера отвели на его место, и французские войска, стоявшие фронтами по обеим сторонам столба, сделали полуоборот и стали проходить мерным шагом мимо столба. Двадцать четыре человека стрелков с разряженными ружьями, стоявшие в середине круга, примыкали бегом к своим местам, в то время как роты проходили мимо них.
Пьер смотрел теперь бессмысленными глазами на этих стрелков, которые попарно выбегали из круга. Все, кроме одного, присоединились к ротам. Молодой солдат с мертво бледным лицом, в кивере, свалившемся назад, спустив ружье, все еще стоял против ямы на том месте, с которого он стрелял. Он, как пьяный, шатался, делая то вперед, то назад несколько шагов, чтобы поддержать свое падающее тело. Старый солдат, унтер офицер, выбежал из рядов и, схватив за плечо молодого солдата, втащил его в роту. Толпа русских и французов стала расходиться. Все шли молча, с опущенными головами.
– Ca leur apprendra a incendier, [Это их научит поджигать.] – сказал кто то из французов. Пьер оглянулся на говорившего и увидал, что это был солдат, который хотел утешиться чем нибудь в том, что было сделано, но не мог. Не договорив начатого, он махнул рукою и пошел прочь.


После казни Пьера отделили от других подсудимых и оставили одного в небольшой, разоренной и загаженной церкви.
Перед вечером караульный унтер офицер с двумя солдатами вошел в церковь и объявил Пьеру, что он прощен и поступает теперь в бараки военнопленных. Не понимая того, что ему говорили, Пьер встал и пошел с солдатами. Его привели к построенным вверху поля из обгорелых досок, бревен и тесу балаганам и ввели в один из них. В темноте человек двадцать различных людей окружили Пьера. Пьер смотрел на них, не понимая, кто такие эти люди, зачем они и чего хотят от него. Он слышал слова, которые ему говорили, но не делал из них никакого вывода и приложения: не понимал их значения. Он сам отвечал на то, что у него спрашивали, но не соображал того, кто слушает его и как поймут его ответы. Он смотрел на лица и фигуры, и все они казались ему одинаково бессмысленны.
С той минуты, как Пьер увидал это страшное убийство, совершенное людьми, не хотевшими этого делать, в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в бога. Это состояние было испытываемо Пьером прежде, но никогда с такою силой, как теперь. Прежде, когда на Пьера находили такого рода сомнения, – сомнения эти имели источником собственную вину. И в самой глубине души Пьер тогда чувствовал, что от того отчаяния и тех сомнений было спасение в самом себе. Но теперь он чувствовал, что не его вина была причиной того, что мир завалился в его глазах и остались одни бессмысленные развалины. Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь – не в его власти.
Вокруг него в темноте стояли люди: верно, что то их очень занимало в нем. Ему рассказывали что то, расспрашивали о чем то, потом повели куда то, и он, наконец, очутился в углу балагана рядом с какими то людьми, переговаривавшимися с разных сторон, смеявшимися.
– И вот, братцы мои… тот самый принц, который (с особенным ударением на слове который)… – говорил чей то голос в противуположном углу балагана.
Молча и неподвижно сидя у стены на соломе, Пьер то открывал, то закрывал глаза. Но только что он закрывал глаза, он видел пред собой то же страшное, в особенности страшное своей простотой, лицо фабричного и еще более страшные своим беспокойством лица невольных убийц. И он опять открывал глаза и бессмысленно смотрел в темноте вокруг себя.
Рядом с ним сидел, согнувшись, какой то маленький человек, присутствие которого Пьер заметил сначала по крепкому запаху пота, который отделялся от него при всяком его движении. Человек этот что то делал в темноте с своими ногами, и, несмотря на то, что Пьер не видал его лица, он чувствовал, что человек этот беспрестанно взглядывал на него. Присмотревшись в темноте, Пьер понял, что человек этот разувался. И то, каким образом он это делал, заинтересовало Пьера.
Размотав бечевки, которыми была завязана одна нога, он аккуратно свернул бечевки и тотчас принялся за другую ногу, взглядывая на Пьера. Пока одна рука вешала бечевку, другая уже принималась разматывать другую ногу. Таким образом аккуратно, круглыми, спорыми, без замедления следовавшими одно за другим движеньями, разувшись, человек развесил свою обувь на колышки, вбитые у него над головами, достал ножик, обрезал что то, сложил ножик, положил под изголовье и, получше усевшись, обнял свои поднятые колени обеими руками и прямо уставился на Пьера. Пьеру чувствовалось что то приятное, успокоительное и круглое в этих спорых движениях, в этом благоустроенном в углу его хозяйстве, в запахе даже этого человека, и он, не спуская глаз, смотрел на него.
– А много вы нужды увидали, барин? А? – сказал вдруг маленький человек. И такое выражение ласки и простоты было в певучем голосе человека, что Пьер хотел отвечать, но у него задрожала челюсть, и он почувствовал слезы. Маленький человек в ту же секунду, не давая Пьеру времени выказать свое смущение, заговорил тем же приятным голосом.
– Э, соколик, не тужи, – сказал он с той нежно певучей лаской, с которой говорят старые русские бабы. – Не тужи, дружок: час терпеть, а век жить! Вот так то, милый мой. А живем тут, слава богу, обиды нет. Тоже люди и худые и добрые есть, – сказал он и, еще говоря, гибким движением перегнулся на колени, встал и, прокашливаясь, пошел куда то.
– Ишь, шельма, пришла! – услыхал Пьер в конце балагана тот же ласковый голос. – Пришла шельма, помнит! Ну, ну, буде. – И солдат, отталкивая от себя собачонку, прыгавшую к нему, вернулся к своему месту и сел. В руках у него было что то завернуто в тряпке.
– Вот, покушайте, барин, – сказал он, опять возвращаясь к прежнему почтительному тону и развертывая и подавая Пьеру несколько печеных картошек. – В обеде похлебка была. А картошки важнеющие!
Пьер не ел целый день, и запах картофеля показался ему необыкновенно приятным. Он поблагодарил солдата и стал есть.
– Что ж, так то? – улыбаясь, сказал солдат и взял одну из картошек. – А ты вот как. – Он достал опять складной ножик, разрезал на своей ладони картошку на равные две половины, посыпал соли из тряпки и поднес Пьеру.
– Картошки важнеющие, – повторил он. – Ты покушай вот так то.
Пьеру казалось, что он никогда не ел кушанья вкуснее этого.
– Нет, мне все ничего, – сказал Пьер, – но за что они расстреляли этих несчастных!.. Последний лет двадцати.
– Тц, тц… – сказал маленький человек. – Греха то, греха то… – быстро прибавил он, и, как будто слова его всегда были готовы во рту его и нечаянно вылетали из него, он продолжал: – Что ж это, барин, вы так в Москве то остались?
– Я не думал, что они так скоро придут. Я нечаянно остался, – сказал Пьер.
– Да как же они взяли тебя, соколик, из дома твоего?
– Нет, я пошел на пожар, и тут они схватили меня, судили за поджигателя.
– Где суд, там и неправда, – вставил маленький человек.
– А ты давно здесь? – спросил Пьер, дожевывая последнюю картошку.
– Я то? В то воскресенье меня взяли из гошпиталя в Москве.
– Ты кто же, солдат?
– Солдаты Апшеронского полка. От лихорадки умирал. Нам и не сказали ничего. Наших человек двадцать лежало. И не думали, не гадали.
– Что ж, тебе скучно здесь? – спросил Пьер.
– Как не скучно, соколик. Меня Платоном звать; Каратаевы прозвище, – прибавил он, видимо, с тем, чтобы облегчить Пьеру обращение к нему. – Соколиком на службе прозвали. Как не скучать, соколик! Москва, она городам мать. Как не скучать на это смотреть. Да червь капусту гложе, а сам прежде того пропадае: так то старички говаривали, – прибавил он быстро.
– Как, как это ты сказал? – спросил Пьер.
– Я то? – спросил Каратаев. – Я говорю: не нашим умом, а божьим судом, – сказал он, думая, что повторяет сказанное. И тотчас же продолжал: – Как же у вас, барин, и вотчины есть? И дом есть? Стало быть, полная чаша! И хозяйка есть? А старики родители живы? – спрашивал он, и хотя Пьер не видел в темноте, но чувствовал, что у солдата морщились губы сдержанною улыбкой ласки в то время, как он спрашивал это. Он, видимо, был огорчен тем, что у Пьера не было родителей, в особенности матери.
– Жена для совета, теща для привета, а нет милей родной матушки! – сказал он. – Ну, а детки есть? – продолжал он спрашивать. Отрицательный ответ Пьера опять, видимо, огорчил его, и он поспешил прибавить: – Что ж, люди молодые, еще даст бог, будут. Только бы в совете жить…
– Да теперь все равно, – невольно сказал Пьер.
– Эх, милый человек ты, – возразил Платон. – От сумы да от тюрьмы никогда не отказывайся. – Он уселся получше, прокашлялся, видимо приготовляясь к длинному рассказу. – Так то, друг мой любезный, жил я еще дома, – начал он. – Вотчина у нас богатая, земли много, хорошо живут мужики, и наш дом, слава тебе богу. Сам сем батюшка косить выходил. Жили хорошо. Христьяне настоящие были. Случилось… – И Платон Каратаев рассказал длинную историю о том, как он поехал в чужую рощу за лесом и попался сторожу, как его секли, судили и отдали ь солдаты. – Что ж соколик, – говорил он изменяющимся от улыбки голосом, – думали горе, ан радость! Брату бы идти, кабы не мой грех. А у брата меньшого сам пят ребят, – а у меня, гляди, одна солдатка осталась. Была девочка, да еще до солдатства бог прибрал. Пришел я на побывку, скажу я тебе. Гляжу – лучше прежнего живут. Животов полон двор, бабы дома, два брата на заработках. Один Михайло, меньшой, дома. Батюшка и говорит: «Мне, говорит, все детки равны: какой палец ни укуси, все больно. А кабы не Платона тогда забрили, Михайле бы идти». Позвал нас всех – веришь – поставил перед образа. Михайло, говорит, поди сюда, кланяйся ему в ноги, и ты, баба, кланяйся, и внучата кланяйтесь. Поняли? говорит. Так то, друг мой любезный. Рок головы ищет. А мы всё судим: то не хорошо, то не ладно. Наше счастье, дружок, как вода в бредне: тянешь – надулось, а вытащишь – ничего нету. Так то. – И Платон пересел на своей соломе.
Помолчав несколько времени, Платон встал.
– Что ж, я чай, спать хочешь? – сказал он и быстро начал креститься, приговаривая:
– Господи, Иисус Христос, Никола угодник, Фрола и Лавра, господи Иисус Христос, Никола угодник! Фрола и Лавра, господи Иисус Христос – помилуй и спаси нас! – заключил он, поклонился в землю, встал и, вздохнув, сел на свою солому. – Вот так то. Положи, боже, камушком, подними калачиком, – проговорил он и лег, натягивая на себя шинель.
– Какую это ты молитву читал? – спросил Пьер.
– Ась? – проговорил Платон (он уже было заснул). – Читал что? Богу молился. А ты рази не молишься?
– Нет, и я молюсь, – сказал Пьер. – Но что ты говорил: Фрола и Лавра?
– А как же, – быстро отвечал Платон, – лошадиный праздник. И скота жалеть надо, – сказал Каратаев. – Вишь, шельма, свернулась. Угрелась, сукина дочь, – сказал он, ощупав собаку у своих ног, и, повернувшись опять, тотчас же заснул.
Наружи слышались где то вдалеке плач и крики, и сквозь щели балагана виднелся огонь; но в балагане было тихо и темно. Пьер долго не спал и с открытыми глазами лежал в темноте на своем месте, прислушиваясь к мерному храпенью Платона, лежавшего подле него, и чувствовал, что прежде разрушенный мир теперь с новой красотой, на каких то новых и незыблемых основах, воздвигался в его душе.


В балагане, в который поступил Пьер и в котором он пробыл четыре недели, было двадцать три человека пленных солдат, три офицера и два чиновника.
Все они потом как в тумане представлялись Пьеру, но Платон Каратаев остался навсегда в душе Пьера самым сильным и дорогим воспоминанием и олицетворением всего русского, доброго и круглого. Когда на другой день, на рассвете, Пьер увидал своего соседа, первое впечатление чего то круглого подтвердилось вполне: вся фигура Платона в его подпоясанной веревкою французской шинели, в фуражке и лаптях, была круглая, голова была совершенно круглая, спина, грудь, плечи, даже руки, которые он носил, как бы всегда собираясь обнять что то, были круглые; приятная улыбка и большие карие нежные глаза были круглые.
Платону Каратаеву должно было быть за пятьдесят лет, судя по его рассказам о походах, в которых он участвовал давнишним солдатом. Он сам не знал и никак не мог определить, сколько ему было лет; но зубы его, ярко белые и крепкие, которые все выкатывались своими двумя полукругами, когда он смеялся (что он часто делал), были все хороши и целы; ни одного седого волоса не было в его бороде и волосах, и все тело его имело вид гибкости и в особенности твердости и сносливости.
Лицо его, несмотря на мелкие круглые морщинки, имело выражение невинности и юности; голос у него был приятный и певучий. Но главная особенность его речи состояла в непосредственности и спорости. Он, видимо, никогда не думал о том, что он сказал и что он скажет; и от этого в быстроте и верности его интонаций была особенная неотразимая убедительность.
Физические силы его и поворотливость были таковы первое время плена, что, казалось, он не понимал, что такое усталость и болезнь. Каждый день утром а вечером он, ложась, говорил: «Положи, господи, камушком, подними калачиком»; поутру, вставая, всегда одинаково пожимая плечами, говорил: «Лег – свернулся, встал – встряхнулся». И действительно, стоило ему лечь, чтобы тотчас же заснуть камнем, и стоило встряхнуться, чтобы тотчас же, без секунды промедления, взяться за какое нибудь дело, как дети, вставши, берутся за игрушки. Он все умел делать, не очень хорошо, но и не дурно. Он пек, парил, шил, строгал, тачал сапоги. Он всегда был занят и только по ночам позволял себе разговоры, которые он любил, и песни. Он пел песни, не так, как поют песенники, знающие, что их слушают, но пел, как поют птицы, очевидно, потому, что звуки эти ему было так же необходимо издавать, как необходимо бывает потянуться или расходиться; и звуки эти всегда бывали тонкие, нежные, почти женские, заунывные, и лицо его при этом бывало очень серьезно.
Попав в плен и обросши бородою, он, видимо, отбросил от себя все напущенное на него, чуждое, солдатское и невольно возвратился к прежнему, крестьянскому, народному складу.
– Солдат в отпуску – рубаха из порток, – говаривал он. Он неохотно говорил про свое солдатское время, хотя не жаловался, и часто повторял, что он всю службу ни разу бит не был. Когда он рассказывал, то преимущественно рассказывал из своих старых и, видимо, дорогих ему воспоминаний «христианского», как он выговаривал, крестьянского быта. Поговорки, которые наполняли его речь, не были те, большей частью неприличные и бойкие поговорки, которые говорят солдаты, но это были те народные изречения, которые кажутся столь незначительными, взятые отдельно, и которые получают вдруг значение глубокой мудрости, когда они сказаны кстати.
Часто он говорил совершенно противоположное тому, что он говорил прежде, но и то и другое было справедливо. Он любил говорить и говорил хорошо, украшая свою речь ласкательными и пословицами, которые, Пьеру казалось, он сам выдумывал; но главная прелесть его рассказов состояла в том, что в его речи события самые простые, иногда те самые, которые, не замечая их, видел Пьер, получали характер торжественного благообразия. Он любил слушать сказки, которые рассказывал по вечерам (всё одни и те же) один солдат, но больше всего он любил слушать рассказы о настоящей жизни. Он радостно улыбался, слушая такие рассказы, вставляя слова и делая вопросы, клонившиеся к тому, чтобы уяснить себе благообразие того, что ему рассказывали. Привязанностей, дружбы, любви, как понимал их Пьер, Каратаев не имел никаких; но он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком – не с известным каким нибудь человеком, а с теми людьми, которые были перед его глазами. Он любил свою шавку, любил товарищей, французов, любил Пьера, который был его соседом; но Пьер чувствовал, что Каратаев, несмотря на всю свою ласковую нежность к нему (которою он невольно отдавал должное духовной жизни Пьера), ни на минуту не огорчился бы разлукой с ним. И Пьер то же чувство начинал испытывать к Каратаеву.
Платон Каратаев был для всех остальных пленных самым обыкновенным солдатом; его звали соколик или Платоша, добродушно трунили над ним, посылали его за посылками. Но для Пьера, каким он представился в первую ночь, непостижимым, круглым и вечным олицетворением духа простоты и правды, таким он и остался навсегда.
Платон Каратаев ничего не знал наизусть, кроме своей молитвы. Когда он говорил свои речи, он, начиная их, казалось, не знал, чем он их кончит.
Когда Пьер, иногда пораженный смыслом его речи, просил повторить сказанное, Платон не мог вспомнить того, что он сказал минуту тому назад, – так же, как он никак не мог словами сказать Пьеру свою любимую песню. Там было: «родимая, березанька и тошненько мне», но на словах не выходило никакого смысла. Он не понимал и не мог понять значения слов, отдельно взятых из речи. Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал. Его слова и действия выливались из него так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделяется от цветка. Он не мог понять ни цены, ни значения отдельно взятого действия или слова.


Получив от Николая известие о том, что брат ее находится с Ростовыми, в Ярославле, княжна Марья, несмотря на отговариванья тетки, тотчас же собралась ехать, и не только одна, но с племянником. Трудно ли, нетрудно, возможно или невозможно это было, она не спрашивала и не хотела знать: ее обязанность была не только самой быть подле, может быть, умирающего брата, но и сделать все возможное для того, чтобы привезти ему сына, и она поднялась ехать. Если князь Андрей сам не уведомлял ее, то княжна Марья объясняла ото или тем, что он был слишком слаб, чтобы писать, или тем, что он считал для нее и для своего сына этот длинный переезд слишком трудным и опасным.
В несколько дней княжна Марья собралась в дорогу. Экипажи ее состояли из огромной княжеской кареты, в которой она приехала в Воронеж, брички и повозки. С ней ехали m lle Bourienne, Николушка с гувернером, старая няня, три девушки, Тихон, молодой лакей и гайдук, которого тетка отпустила с нею.
Ехать обыкновенным путем на Москву нельзя было и думать, и потому окольный путь, который должна была сделать княжна Марья: на Липецк, Рязань, Владимир, Шую, был очень длинен, по неимению везде почтовых лошадей, очень труден и около Рязани, где, как говорили, показывались французы, даже опасен.
Во время этого трудного путешествия m lle Bourienne, Десаль и прислуга княжны Марьи были удивлены ее твердостью духа и деятельностью. Она позже всех ложилась, раньше всех вставала, и никакие затруднения не могли остановить ее. Благодаря ее деятельности и энергии, возбуждавшим ее спутников, к концу второй недели они подъезжали к Ярославлю.
В последнее время своего пребывания в Воронеже княжна Марья испытала лучшее счастье в своей жизни. Любовь ее к Ростову уже не мучила, не волновала ее. Любовь эта наполняла всю ее душу, сделалась нераздельною частью ее самой, и она не боролась более против нее. В последнее время княжна Марья убедилась, – хотя она никогда ясно словами определенно не говорила себе этого, – убедилась, что она была любима и любила. В этом она убедилась в последнее свое свидание с Николаем, когда он приехал ей объявить о том, что ее брат был с Ростовыми. Николай ни одним словом не намекнул на то, что теперь (в случае выздоровления князя Андрея) прежние отношения между ним и Наташей могли возобновиться, но княжна Марья видела по его лицу, что он знал и думал это. И, несмотря на то, его отношения к ней – осторожные, нежные и любовные – не только не изменились, но он, казалось, радовался тому, что теперь родство между ним и княжной Марьей позволяло ему свободнее выражать ей свою дружбу любовь, как иногда думала княжна Марья. Княжна Марья знала, что она любила в первый и последний раз в жизни, и чувствовала, что она любима, и была счастлива, спокойна в этом отношении.
Но это счастье одной стороны душевной не только не мешало ей во всей силе чувствовать горе о брате, но, напротив, это душевное спокойствие в одном отношении давало ей большую возможность отдаваться вполне своему чувству к брату. Чувство это было так сильно в первую минуту выезда из Воронежа, что провожавшие ее были уверены, глядя на ее измученное, отчаянное лицо, что она непременно заболеет дорогой; но именно трудности и заботы путешествия, за которые с такою деятельностью взялась княжна Марья, спасли ее на время от ее горя и придали ей силы.
Как и всегда это бывает во время путешествия, княжна Марья думала только об одном путешествии, забывая о том, что было его целью. Но, подъезжая к Ярославлю, когда открылось опять то, что могло предстоять ей, и уже не через много дней, а нынче вечером, волнение княжны Марьи дошло до крайних пределов.
Когда посланный вперед гайдук, чтобы узнать в Ярославле, где стоят Ростовы и в каком положении находится князь Андрей, встретил у заставы большую въезжавшую карету, он ужаснулся, увидав страшно бледное лицо княжны, которое высунулось ему из окна.
– Все узнал, ваше сиятельство: ростовские стоят на площади, в доме купца Бронникова. Недалече, над самой над Волгой, – сказал гайдук.
Княжна Марья испуганно вопросительно смотрела на его лицо, не понимая того, что он говорил ей, не понимая, почему он не отвечал на главный вопрос: что брат? M lle Bourienne сделала этот вопрос за княжну Марью.
– Что князь? – спросила она.
– Их сиятельство с ними в том же доме стоят.
«Стало быть, он жив», – подумала княжна и тихо спросила: что он?
– Люди сказывали, все в том же положении.
Что значило «все в том же положении», княжна не стала спрашивать и мельком только, незаметно взглянув на семилетнего Николушку, сидевшего перед нею и радовавшегося на город, опустила голову и не поднимала ее до тех пор, пока тяжелая карета, гремя, трясясь и колыхаясь, не остановилась где то. Загремели откидываемые подножки.
Отворились дверцы. Слева была вода – река большая, справа было крыльцо; на крыльце были люди, прислуга и какая то румяная, с большой черной косой, девушка, которая неприятно притворно улыбалась, как показалось княжне Марье (это была Соня). Княжна взбежала по лестнице, притворно улыбавшаяся девушка сказала: – Сюда, сюда! – и княжна очутилась в передней перед старой женщиной с восточным типом лица, которая с растроганным выражением быстро шла ей навстречу. Это была графиня. Она обняла княжну Марью и стала целовать ее.
– Mon enfant! – проговорила она, – je vous aime et vous connais depuis longtemps. [Дитя мое! я вас люблю и знаю давно.]
Несмотря на все свое волнение, княжна Марья поняла, что это была графиня и что надо было ей сказать что нибудь. Она, сама не зная как, проговорила какие то учтивые французские слова, в том же тоне, в котором были те, которые ей говорили, и спросила: что он?
– Доктор говорит, что нет опасности, – сказала графиня, но в то время, как она говорила это, она со вздохом подняла глаза кверху, и в этом жесте было выражение, противоречащее ее словам.
– Где он? Можно его видеть, можно? – спросила княжна.
– Сейчас, княжна, сейчас, мой дружок. Это его сын? – сказала она, обращаясь к Николушке, который входил с Десалем. – Мы все поместимся, дом большой. О, какой прелестный мальчик!
Графиня ввела княжну в гостиную. Соня разговаривала с m lle Bourienne. Графиня ласкала мальчика. Старый граф вошел в комнату, приветствуя княжну. Старый граф чрезвычайно переменился с тех пор, как его последний раз видела княжна. Тогда он был бойкий, веселый, самоуверенный старичок, теперь он казался жалким, затерянным человеком. Он, говоря с княжной, беспрестанно оглядывался, как бы спрашивая у всех, то ли он делает, что надобно. После разорения Москвы и его имения, выбитый из привычной колеи, он, видимо, потерял сознание своего значения и чувствовал, что ему уже нет места в жизни.
Несмотря на то волнение, в котором она находилась, несмотря на одно желание поскорее увидать брата и на досаду за то, что в эту минуту, когда ей одного хочется – увидать его, – ее занимают и притворно хвалят ее племянника, княжна замечала все, что делалось вокруг нее, и чувствовала необходимость на время подчиниться этому новому порядку, в который она вступала. Она знала, что все это необходимо, и ей было это трудно, но она не досадовала на них.
– Это моя племянница, – сказал граф, представляя Соню, – вы не знаете ее, княжна?
Княжна повернулась к ней и, стараясь затушить поднявшееся в ее душе враждебное чувство к этой девушке, поцеловала ее. Но ей становилось тяжело оттого, что настроение всех окружающих было так далеко от того, что было в ее душе.
– Где он? – спросила она еще раз, обращаясь ко всем.
– Он внизу, Наташа с ним, – отвечала Соня, краснея. – Пошли узнать. Вы, я думаю, устали, княжна?
У княжны выступили на глаза слезы досады. Она отвернулась и хотела опять спросить у графини, где пройти к нему, как в дверях послышались легкие, стремительные, как будто веселые шаги. Княжна оглянулась и увидела почти вбегающую Наташу, ту Наташу, которая в то давнишнее свидание в Москве так не понравилась ей.
Но не успела княжна взглянуть на лицо этой Наташи, как она поняла, что это был ее искренний товарищ по горю, и потому ее друг. Она бросилась ей навстречу и, обняв ее, заплакала на ее плече.
Как только Наташа, сидевшая у изголовья князя Андрея, узнала о приезде княжны Марьи, она тихо вышла из его комнаты теми быстрыми, как показалось княжне Марье, как будто веселыми шагами и побежала к ней.
На взволнованном лице ее, когда она вбежала в комнату, было только одно выражение – выражение любви, беспредельной любви к нему, к ней, ко всему тому, что было близко любимому человеку, выраженье жалости, страданья за других и страстного желанья отдать себя всю для того, чтобы помочь им. Видно было, что в эту минуту ни одной мысли о себе, о своих отношениях к нему не было в душе Наташи.
Чуткая княжна Марья с первого взгляда на лицо Наташи поняла все это и с горестным наслаждением плакала на ее плече.
– Пойдемте, пойдемте к нему, Мари, – проговорила Наташа, отводя ее в другую комнату.
Княжна Марья подняла лицо, отерла глаза и обратилась к Наташе. Она чувствовала, что от нее она все поймет и узнает.
– Что… – начала она вопрос, но вдруг остановилась. Она почувствовала, что словами нельзя ни спросить, ни ответить. Лицо и глаза Наташи должны были сказать все яснее и глубже.
Наташа смотрела на нее, но, казалось, была в страхе и сомнении – сказать или не сказать все то, что она знала; она как будто почувствовала, что перед этими лучистыми глазами, проникавшими в самую глубь ее сердца, нельзя не сказать всю, всю истину, какою она ее видела. Губа Наташи вдруг дрогнула, уродливые морщины образовались вокруг ее рта, и она, зарыдав, закрыла лицо руками.