Великое гонение

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

Великое гонение — гонение на христиан, начавшееся при императоре Диоклетиане в 303 году и продолжавшееся при его наследниках до 313 года. Было последним и самым суровым гонением на христиан в Римской империи[1]. В 303 году тетрархи Диоклетиан и Максимиан, Галерий и Констанций Хлор издали эдикт, отменяющий права христиан и требующий от них соблюдения традиционных римских религиозных практик. В дальнейшем были выпущены новые эдикты, направленные против священников, а также обязывавшие всех жителей империи совершать языческие жертвоприношения. Интенсивность гонений различалась в пределах империи — в Галлии и Британии, где выполнялся только первый эдикт, она была меньше, и более суровой в восточной части империи. Карательные законы постепенно отменялись, и считается, что Миланский эдикт, изданный Константином Великим и Лицинием в 313 году, окончательно завершил этот период[2].

Христиане в первые века своего существования подвергались дискриминации в империи, однако первые императоры неохотно принимали законы по этому поводу. Только в 250-х годах, при императорах Деции и Валериане, началось законодательное преследование христиан. С приходом к власти Галлиена эти законы перестали исполняться, в результате чего почти на 40 лет установился церковный мир[en]. Восшествие на престол в 284 году Диоклетиана не привело к мгновенному отказу от политики игнорирования христиан, однако в первые пятнадцать лет своего царствования Диоклетиан последовательно очищал армию от христиан, осуждал на смерть манихеев и окружал себя ярыми противниками христианства. Зимой 302 года Галерий посоветовал Диоклетиану начать всеобщее преследование христиан. Желая получить божественную поддержку этому начинанию, Диоклетиан обратился к оракулу Аполлона, и ответ последнего был интерпретирован как одобрение предложения Галерия. Первый эдикт, положивший начало Великому гонению, был издан 24 февраля 303 года.

Преследование не смогло предотвратить распространение христианства и становление его в качестве основной религии империи. Хотя гонение привело к смерти, по современным оценкам, от 3000 до 3500 человек, пыткам, заключению и изгнанию ещё большего количества людей, однако большинство христиан не пострадало. Другим следствием этих событий стало разделение церкви на тех, кто предпочёл принять выдвинутые требования, так называемые традиторы, и тех, кто сохранил верность христианскому учению. Некоторые из возникших в этот период церковных расколов, таких как донатистский в Северной Африке и мелитианский в Египте, просуществовали впоследствии длительное время. Получивший новый импульс «культ мучеников», преувеличивающий жестокость событий, подвергался критике начиная с эпохи Просвещения. Некоторые современные историки, например Дж. де Сент-Круа, также считают сведения христианских историков о событиях «Великого гонения» преувеличенными.





Предыстория

Гонения до Диоклетиана

От своего возникновения до легализации при Константине христианство не имело официального статуса в Римской империи. В первые два столетия христианство и его последователи были подозрительны для большей части населения империи[3]. Их считали членами некоего «секретного общества», которые общаются с помощью тайных знаков и избегают приличного общества, поэтому в начале против христиан имели место общественная враждебность и гнев толпы, а не официальные действия. Первая известная попытка сформулировать официальную позицию была предпринята императорским легатом в провинции Вифиния и Понт Плинием Младшим, который в своём письме[en] Траяну сообщил о том, что он получил большое количество анонимных доносов на христиан, и просил совета, поскольку полагал дело серьёзным. Ответ императора, фактически — официальный документ, рескрипт, сводящийся к тому, что не следует специально выискивать христиан, а если они будут изобличены и откажутся от своей веры, то их следует отпустить[4], подтверждённый Адрианом в 125 году[5], задал направление имперской политики в отношении христиан на ближайшие десятилетия[6]. Однако практическим следствием рескрипта Траяна было то, что выявленных, сознавшихся и неотрёкшихся христиан подвергали пыткам и казням, как это было в 177 году в Лионе[en] и Вьене, когда вмешательство гражданских властей помешало толпе горожан вытащить христиан из их домов и забить до смерти. Обратившийся за решением императора проконсул получил от правившего в то время Марка Аврелия следующее решение — твёрдых в христианстве казнить, римских граждан мечом, прочих зверями, отступников отпустить[7].

Напротив имя факции должно давать тем, которые сговариваются ненавидеть людей добрых и честных, которые единогласно требуют крови людей невинных, прикрываясь для оправдания своей ненависти тем ложным мнением, что они, христиане, виновники всякого общественного бедствия, всякого народного несчастия Если Тибр вошел в стены, если Нил не разлился по полям, если небо не дало дождя, если произошло землетрясение, если случился голод или эпидемия; то тотчас кричат: христиан ко льву.

Тертуллиан, Апология, глава 40

Для последователей традиционных римских культов христиане были слишком странны — не совсем варвары и не вполне римляне. Их религиозные практики являлись вызовом для традиционных устоев. Христиане отказывались отмечать народные праздники, участвовать в мероприятиях императорского культа[en] и публично критиковали древние обычаи[8]. Иустин Философ сообщает о муже-язычнике, донёсшем на жену-христианку[9], Тертуллиан о детях, лишённых наследства после обращения в христианство. Традиционная римская религия была неразрывно связана с римским обществом, а христиане отвергали и то, и другое. По мнению Тацита, этим они выказывали «ненависть к роду людскому»[10]. Распространены были представления о христианах как о занимающихся чёрной магией (лат. maleficus)[11] для достижения своих целей, а также практикующих инцест и каннибализм[8][12].

Тем не менее, в первые два века христианской истории законов против христиан не принималось, а преследования проводились лишь по инициативе местных властей[5]. Так было в 111 году в Вифинии-Понте при Плинии Младшем, в Смирне в 156 году — мученичество Поликарпа Смирнского, первое, о котором есть относительно достоверные сведения[13], Сцилле близ Карфагена в 180 году по приказу проконсула[14] и т. д. Когда император Нерон казнил христиан после пожара 64 года, это было исключительно местным делом, не выходящим за границы Рима[15]. Эти ранние преследования были хотя и жестокими, но спорадическими, короткими, локальными, не представлявшими угрозами для христианской общины в целом, но, тем не менее, глубоко повлиявшими на мироощущение ранних христиан.

К III веку ситуация изменилась. Императоры и региональные чиновники стали активно и по собственной инициативе преследовать христиан[16]. Те, в свою очередь, тоже изменились, среди них появились состоятельные и знатные граждане империи. Ориген, писавший об этом в 248 году, отмечал, что «в настоящее время, при значительном количестве вступающих в христианство, можно указать людей богатых, даже несколько высокопоставленных мужей, женщин, известных своей изысканностью и благородством»[17]. Одним из первых законов против христиан стал изданный в 202 году, как об этом сообщает «История августов», Септимием Севером указ, запрещающий обращение в иудаизм или христианство[16]. После затишья, продолжавшегося до убийства императора Александра Севера, целью Максимина (235—238) стали христианские лидеры[18], Деций (249—251) требовал всеобщего и явного отправления языческих обрядов[19]. Христиане упорствовали в своём нежелании приносить императору присягу[20], в результате чего их лидеры подвергались пыткам и казням, как, например, в случае с епископом Рима Фабианом и епископом Антиохии Вавилой. Страдали и простые верующие, как, например, Пионий из Смирны и множество других, замученных при Деции.[21].

Гонения при Деции стали тяжёлым ударом для церкви. В Карфагене и Александрии происходили массовые отречения[22], а в Смирне к этому призывал местный епископ Евктемон. Поскольку церковь была преимущественно городской, было несложно выявить и уничтожить её иерархию. Эдикты Деция не сохранились и об их смысле можно судить только по косвенной информации[23]. Предполагается, что они были направлены против высшего духовенства и предписывали произвести всеобщее жертвоприношение. Первый эдикт Валериана, изданный в 257 году, предписывал клирикам совершить жертвоприношение римским богам, за отказ полагалась ссылка. Кроме того, под угрозой смертной казни было запрещено совершать богослужения и посещать места захоронений. К периоду действия первого эдикта относится мученичество папы Стефана I, казнённого в 257 году. В следующем году был принят более суровый закон, согласно которому духовных лиц за отказ повиноваться полагалось казнить, знатных мирян сенаторского и всаднического сословия — лишать достоинства и подвергать конфискации имущества, в случае упорства — казнить, их жён лишать имущества и ссылать, лиц, состоявших на императорской службе, — лишать имущества и осуждать на принудительные работы в дворцовых имениях. В июне 251 года Деций погиб в битве, не доведя этот процесс до конца. В течение последующих шести лет преследований не было, что дало возможность церкви восстановиться. В 253 году престол занял друг Деция, Валериан, в начале производивший на современников впечатление друга христиан, несмотря на то, что в 254 году был подвергнут пыткам и вскоре умер теолог Ориген. Однако в 257 году он издал эдикт, осуждавший христиан на изгнание и каторжные работы, а затем ещё один, устанавливающий для них в качестве наказания смертную казнь[24]. Однако пленение и гибель императора в 260 году приостановили гонения, а сын и преемник Валериана, Галлиен (260—268), установил «мир всех церквей», продолжавшийся до правления Диоклетиана[25].

Гонения и идеология Тетрархии

Диоклетиан, провозглашённый императором 20 ноября 284 года, в религиозном отношении был консерватором и приверженцем традиционного римского культа, предпочитая, в отличие от Аврелиана (270—275), поклонение олимпийским богам. Более того, он стремился вдохнуть новую жизнь в древнюю религию. По словам панегириста, обращённым к Максимиану, «Ведь вы щедро одаряете их алтарями и статуями, храмами и приношениями, наконец, самими своими именами; вы украшаете их своими изображениями и делаете ещё более священными примером своего почитания. Именно теперь люди понимают, что значит могущество богов: ведь столь ревностно их почитаете вы.»[26]. Частью этого плана была масштабная строительная деятельность. Около четверти всех надписей, относящихся к реконструкции языческих храмов в Северной Африке за период с 276 по 395 год, относятся к правлению Диоклетиана. Император отождествил себя с главой римского пантеона, Юпитером, в то время как его соправитель Максимиан связал своё имя с Геркулесом[27]. Такая связь между божеством и императором помогала легитимизировать притязания последнего на высшую власть и прочнее связывала государственную власть с традиционным культом.

Благосклонностью Диоклетиана пользовались не только Юпитер и Геркулес, но и менее традиционные культы. Им были построены храмы Изиды и Сераписа в Риме[28], а также храм Непобедимого Солнца в Комо[29]. При этом Диоклетиан поощрял скорее культы, чьи божества распространяли своё покровительство на всю империю, чем на отдельные провинции. В Африке он способствовал укреплению почитания Юпитера, Геркулеса, Аполлона, Меркурия, а также императорского культа. Сведения о динамике популярности местных божеств в рассматриваемый период противоречивы. С одной стороны, есть сведения об усилении почитания в конце III века местных божеств, например, пришедший из Паннонии культ Дунайского всадника[30]. С другой, тысячелетиями пользовавшиеся почётом в южном Средиземноморье божества стали утрачивать любовь населения. Так, в Нумидии последняя известная надпись, посвящённая Сатурну (Баал-Хаммону), датирована 272 годом, в Киренаике Аполлону — 287 годом, в Египте последняя иероглифическая надпись — 250 годом[31].

Нашей благочестивой и религиозной мысли представляется в высшей степени досточтимым и достойным вечного сохранения с благоговейным страхом всего того, что постановлено святого и целомудренного в римских законах. Ибо бессмертные боги как прежде были, так несомненно оставались бы и теперь благосклонными и содружественными римлянам, если бы все живущие под нашим скипетром проводили жизнь всегда благочестивую и честную.

Эдикт о браке, 295 год

Подобно Августу и Траяну до него, Диоклетиан именовал себя «восстановителем». Он пытался убедить общество рассматривать его царствование и созданную им систему правления, то есть Тетрархию, как восстановление традиционных римских ценностей и, после беспорядков III века, возврат к «Золотому веку Рима». Как следствие, он стремился усилить существовавшую издавна римскую тягу к сохранению древних обычаев и имперское неприятие независимых сообществ. Необычны решительная позиция режима Диоклетиана и вера последнего в способность правительства вызывать существенные изменения в морали и обществе. Его предшественники стремились проводить более осторожную внутреннюю политику, предпочитая работать с существующими структурами, не занимаясь их капитальным ремонтом. Диоклетиан, в отличие от них, для достижения своих целей хотел реформировать каждый аспект общественной жизни. В его правление чеканка монет[32], налогообложение, архитектура, законодательство и история были радикально перестроены для приведения в соответствие с его авторитарной и традиционалистической идеологией. Реформирование «фабрики морали» империи — и устранение религиозных меньшинств — было просто одним из этапов этого процесса[33].

В этой ситуации особое положение иудеев и христиан становилось особенно заметным. Однако иудеям удалось за счёт древности своей веры добиться толерантного к себе отношения империи. Они избежали гонений при Деции и не подвергались преследованиям при Тетрархии. Соответственно христиане, последовательно противопоставляющие себя иудеям, и чья вера воспринималась как новая и необычная, уже к этому времени не смешиваемая с иудаизмом, не заслужили такой терпимости.

Гонение не было единственным проявлением активной деятельности Тетрархии в сфере регулирования морали. В 295 году Диоклетиан (или его цезарь Галерий) издал в Дамаске эдикт, запрещавший близкородственные браки и провозглашавший превосходство римских законов над местными. Его преамбула постулировала, что долгом каждого императора является утверждение священных принципов римского права[34][35]. Эти принципы, последовательно претворённые в жизнь, логически требовали от императоров добиваться единообразия и в вопросах религии[36].

Общественное мнение

В повседневной жизни

Христианские общины быстро росли во многих частях империи, особенно на Востоке, после того, как в 260 году Галлиен принёс церкви мир. Хотя статистических данных для того, чтобы произвести точные оценки количества христиан в этот период, практически нет[прим. 1], некоторые исследователи предлагают свои варианты подсчётов. Так, К. Хопкинс[en], исходя из предположения о постоянном ежегодном приросте христианского населения в 3,4 %, предполагает, что с 1,1 миллиона в 250 году их число выросло до 6 миллионов в 300 году, что составляло 10 % населения империи[37][38]. По версии Э. Гиббона[39], из современных исследователей поддержанной Р. Л. Фоксом[en], их было меньше, примерно 2 % в 250 году[40] и от 4 до 5 % в 300 году[41]. Христиане также начали распространяться и в сельской местности, где их до этого не было. Их церкви уже не были такими незаметными, как в I и II веках; в крупных городах по всей империи появлялись крупные храмы. В Никомидии христианский храм занимал холм перед императорским дворцом. Эти факты, вероятно, отражают не только количественный рост христиан в империи, но и их возросшее влияние. В тех частях империи, где христиане были особенно многочисленны, как в Северной Африке и Египте, местные божества утрачивали доверие населения.

Неизвестно, насколько гонения поддерживала аристократия. После примирения Галлиена христиане заняли высокие посты в системе римской власти. Некоторые из них[кто?] были назначены самим Диоклетианом, а его жена и дочь сочувствовали церкви. Многие жители империи готовы были принять мученическую смерть, а в провинциях императорские эдикты против христиан повсеместно не исполнялись. Даже о Констанции известно, что он нарушал запретительные установления. По сравнению с ранним периодом гонений низшие классы демонстрировали меньший энтузиазм и больше не верили столь популярным в I—II веках обвинениям против христиан. Возможно, как предполагает историк Т. Д. Барнс, к этому времени христианское духовенство стало установившимся и респектабельным общественным институтом[42].

Широко распространённые в тот период теургические верования являлись естественным врагом христианства. Вера в возможность связи с Божеством с целью получения ответа на свои бытовые проблемы посредством деймонов, воспринимаемых христианами как демонов, агентов Сатаны, делала эти учения несовместимыми. Отношения неоплатонизма и христианства были сложнее; известно об одном ученике школы Плотина, перешедшем в христианство[43].

Критика христианства

При этом, однако, в среде высшего имперского руководства были люди, идеологически отвергающие терпимость к христианам, такие как философ-неоплатоник Порфирий Тирский и губернатор Вифинии Сосиан Гиерокл[en], возможно, являющийся анонимным автором двухтомного произведения против христиан, о котором сообщает Лактанций в «Divinae institutiones»[44]. Порфирий, которого считают наиболее крупным и эрудированным критиком христиан[45], говорит о христианстве как об учении, которому следуют в отдалённых уголках мира, но отмечает, что в Риме почитание Христа заменило культ Асклепия. Он не призывает к преследованиям и не одобряет «бесчеловечные наказания», которым подвергают христиан. Аргументация Порфирия, опубликовавшего в 270-х годах сочинение против христиан, имеющая целью доказать абсурдность и несостоятельность христианских верований, была рассчитана не на уже состоявшихся христиан, а на тех, кто колебался в своём желании к ним присоединиться[46]. Христианская символика ему чужда и он с ужасом цитирует фразу из Евангелия от Иоанна об употреблении в пищу плоти и крови Христа; для него также очевидна невозможность чудес. С течением времени позиция Порфирия менялась, и если в своих ранних трудах он воздерживался от нападок на Иисуса, отзываясь о нём как о святом и скромном человеке, то 15-томное сочинение «Против христиан», созданное около 290 года, представляло такую опасность для новой религии, что по изданному в 448 году указу императоров Валентиниана III и Феодосия II, все существовавшие в империи экземпляры этого произведения были уничтожены. При этом, насколько можно судить по сохранившимся отрывкам и отзывам христианских авторов, это был выдающийся труд, в котором Порфирий провёл огромную работу по критике Ветхого Завета, датировав, в частности, книгу пророка Даниила царствованием Антиоха Епифана, а книги Моисея периодом, отстоящим на 1180 лет от жизни пророка[47]. Его последователи были не столь щепетильны. Краткие и пренебрежительные отзывы о написанных Гиероклом двух книгах против христиан сохранились у Евсевия Кесарийского и Лактанция. Можно сделать вывод, что он противопоставлял «верность и точность» суждений язычников «тупости христиан». По его мысли, если бы христиане применяли свои принципы последовательно, они должны были бы молиться Аполлонию Тианскому, а не Иисусу — чудеса Аполлония были гораздо более впечатляющими, а сам он никогда не имел наглости называть себя «богом». Писания, распространённые «невежественными» Петром и Павлом, по его мнению, полны «лжи и противоречий», тогда как о деяниях Аполлония сообщали люди образованные[48]. Согласно Э. Р. Доддсу, Гиерокл олицетворял не только «союз языческих интеллектуалов с истеблишментом», но и трансформацию неоплатонизма в религию с собственными святыми и чудотворцами. И то, и другое, было защитной реакцией против христианства и в наибольшей степени проявилось в царствование императора Юлиана Отступника (361—363)[49].

В Divinae institutiones также упоминается некий автор антихристианского памфлета в трёх книгах, возможно, это был ученик неоплатоника Ямвлиха, написавший свой труд из угодливости к императорам[50]. Аврелий Виктор и Лактанций сообщают о том, что Диоклетиан окружал себя жрецами-предсказателями (лат. scrutator rerum futurarum)[51].

Критика язычества

В ответ на критику, христианские авторы не только опровергали фантастические слухи и рационалистические аргументы, но и сами выступали с резким осуждением античной религии и культуры. Ещё в конце II века Афинагор Афинский утверждал, что статуи не боги, а всего лишь совокупность «земли, камня и тонкого искусства». В середине III века епископ Киприан Карфагенский осуждал жестокость цирковых зрелищ. На рубеже III—IV веков Арнобий осуждал безнравственность языческих богов и высмеивал поклонение их статуям[45]. Эти полемические сочинения были адресованы язычникам, которые должны были понять преимущества и благородство новой веры по сравнению с дискредитированной старой[52].

Сочинение Порфирия подвергли критике Мефодий Олимпийский, а затем Евсевий Кесарийский (в 25 книгах) и Аполлинарий Лаодикийский (в 30 книгах)[53]. Уже после гонений аргументы Порфирия против древности книги пророка Даниила были повторно опровергнуты Иеронимом Стридонским.[54]. Сочинение в 48 глав против Гиерокла, включавшее разоблачение Аполлония Тианского, написал тот же Евсевий Кесарийский[55].

Христианство в конце III века

Основная статья: Христианство в III веке[en]

В первые 19 лет царствования Диоклетиана (284—302 годы) отношение к христианству было вполне доброжелательным, и даже Евсевий Кесарийский, относившийся к императору негативно из-за гонений, считает его первоначальное отношение к церкви в высшей степени выгодным для распространения христианства. Не только частные лица могли принадлежать к христианскому сообществу и открыто заявлять о своём вероисповедании, но даже императорские чиновники и военные пользовались подобной свободой. Любой христианин, не находящий противоречия в нахождении на императорской языческой службе, мог беспрепятственно продвигаться по карьерной лестнице. Известно множество свидетельств о христианах, занимавших государственные должности всех уровней, в провинциях и в армии[56]. Христиане были даже в личной свите императора — «придворный юноша» Пётр, прославившийся впоследствии своим мученичеством[57], препозит священной опочивальни Лукиан, придворные Горгоний[en] и Дорофей[58][прим. 2].

Инициатор: Диоклетиан или Галерий?

Евсевий, Лактанций и Константин (если предположить авторство последнего речи Oratio ad Coetum Sanctum) единогласно считают первопричиной гонений Галерия, как получившего от них наибольшую выгоду. Диоклетиан, при всём своём религиозном консерватизме, всё же был склонен к религиозной терпимости[59]. Галерий, напротив, был убеждённый язычник. Согласно христианским источникам, он последовательно выступал за проведение гонений, стремясь использовать их в своих политических целях. Как подчинённый правитель, он всегда упоминался последним в правительственных документах. До конца войны с Персией у него даже не было собственного большого дворца. Лактанций утверждает, что Галерий стремился занять более высокое положение в государственной иерархии. Мать Галерия, Ромула, была настроена резко против христиан — будучи языческой жрицей в Дакии, она их ненавидела за то, что они не посещали устраиваемые ею празднества. Увеличив своё влияние после победы в войне, Галерий, возможно, желал загладить масштабными акциями своё унижение в Антиохии, когда ему пришлось бежать перед императорской колесницей, вместо того, чтобы ехать в ней.

Данная проблема была чётко сформулирована М. Гельцером[de]: желал ли стареющий Диоклетиан завершить труды своей жизни по преобразованию римского мира устранением христианской церкви, или же грубый воин Галерий не нашёл лучшего способа в борьбе за власть с Диоклетианом? Последовавшая затем дискуссия не привела к получению однозначного ответа. В 1926 году попытку подвести итог предпринял К. Штаде[de], объявив причиной Диоклетиана, вопреки явным указаниям Лактанция. Дальнейшие исследования смогли добавить мало нового, и попытки выработать новую аргументацию, способную нейтрализовать свидетельство Лактанция, были мало продуктивны. Помимо традиционного противопоставления «сильный Диоклетиан/слабый Галерий» или наоборот, предпринимались усилия по исследованию интеллектуального окружения Диоклетиана, которое либо могло лоббировать идею гонений, либо предоставить обоснование уже принятого решения[60].

Ранние гонения

Христиане в армии

Зимой 296/297 года, после неудачного похода в Персию[61], Диоклетиан и Галерий отправились в сирийскую Антиохию. Лактанций сообщает, что прибыв в этот город, Диоклетиан принял участие в церемонии жертвоприношения и гадания с целью предсказания будущего. Гаруспики несколько раз безуспешно пытались прочитать знамения, после чего главный из них объявил, что причиной неудачи является влияние посторонних лиц. В то же время было замечено, что некоторые из христиан императорского окружения совершали крестное знамение во время мероприятия. Именно их объявили виновными в неудаче гадания. Взбешённый таким поворотом событий, Диоклетиан велел всем придворным принять участие в жертвоприношении. Также Диоклетиан и Галерий разослали письма военачальникам с требованием всем военнослужащим принести жертвы богам или покинуть армию. Поскольку Лактанций не сообщает о кровопролитиях в связи с этими событиями, христиане из императорского окружения их, вероятно, пережили[прим. 3]. Исходя из того, что Сосиан Гиерокл примерно в это время занимал должность викария диоцеза Восток (лат. vicarius Orientis), Т. Д. Барнс предполагает, что он мог иметь отношение к этим событиям[63].

Евсевий Кесарийский, современник этих событий, рассказывает похожую историю: командиры должны были предложить своим войскам выбор между жертвоприношением и разжалованием. Это были суровые — в случае отказа солдат терял возможность продолжения карьеры в армии, государственную пенсию и накопления — но не фатальные условия. Согласно Евсевию, чистка достигла поставленной цели, однако его изложение хода событий противоречиво, как и его оценка количества отступников. Евсевий также приписывает инициативу чистки Галерию, а не Диоклетиану[65].

Современный исследователь П. Дэвис предполагает, что Евсевий рассказывает о том же событии, что и Лактанций, однако основывался на слухах и не имел доступных последнему сведений о дискуссии, имевшей место в ходе императорского жертвоприношения. Поскольку чистке подверглась армия Галерия (свою Диоклетиан оставил в Египте для подавления беспорядков), именно его народная молва объявила инициатором. С другой стороны историк Д. Вудс полагает, что Евсевий и Лактанций рассказывают о двух совершенно разных событиях. Евсевий, по мнению Вудса, описывает начало чистки армии в Палестине, тогда как Лактанций повествует о событиях при дворе. Вудс утверждает, что соответствующее место хроники Евсевия было искажено в латинском переводе, и что Евсевий в оригинале указывал местом начало гонений крепость Беторис в современной Иордании.

Преследование манихеев

Первоначальные гонения продолжения не получили. Диоклетиан остался в Антиохии на следующие три года. Также он зимой 301—302 года посетил Египет, где совершил раздачу зерна в Александрии. В Египте несколько последователей пророка Мани были осуждены перед проконсулом Африки. 31 марта 302 года Диоклетиан, после консультации с проконсулом, приказал сжечь заживо предводителей манихеев вместе с их священными книгами[66]. В истории Империи это был первый подобный случай. Некоторые из незнатных манихеев были казнены, знатные были сосланы в рудники Проконнеса (Мраморное море) или рудники Фено. Вся их собственность была конфискована в пользу императорской казны[67].

Тогда же, 31 марта 302 года[прим. 4][69], Диоклетиан в указе против манихеев обосновал суть своих претензий к последователям этого учения — они представляли собой новую и ранее неслыханную секту, которая не могла, в отличие от старых, пользоваться божественным покровительством. И если позволить им существовать, то они с течением времени отравят своим ядом всю империю[70][71].

Большинство исследователей считают преследования манихеев — приверженцев религии, зародившейся в Персии, с которой Римская империя находилась в состоянии перманентной войны, — обусловленными политическими причинами. Соответственно этому предлагаются различные датировки эдикта против манихеев, с 296 по 308 год. Версия о 302 годе впервые была обоснована Т. Моммзеном и поддержана Т. Д. Барнсом[72].

302—303 годы

Диоклетиан и Галерий были проездом в Антиохии в августе 302 года, когда началась следующая волна гонений. Поводом для этого стало поведения диакона Романа[en], который прервал придворное жертвоприношение, громко осуждая происходящее. Он был арестован и приговорён Галерием к сожжению, однако Диоклетиан изменил наказание на отрезание языка[73]. Наказание Романа состоялось 17 ноября 303 года. Упорство этого христианина произвело на Диоклетиана неприятное впечатление, и он переехал в Никомидию, где провёл зиму[42].

В этот период, согласно Лактанцию, между Диоклетианом и Галерием возник спор относительно дальнейшей политики в отношении христиан. Диоклетиан полагал, что достаточно запретить христианам занимать посты в государственном аппарате и армии, тогда как Галерий выступал за их полное уничтожение. Для разрешения своего спора правители отправили гонца к оракулу Аполлона в Дидиме. Возможно, при этом разговоре присутствовал Порфирий. Ответ оракула был истолкован в том смысле, что следует устроить всеобщее преследование христиан[42].

Великое гонение

Первый эдикт

23 февраля 303 года Диоклетиан приказал разрушить новый христианский храм в Никомидии, хранящиеся в нём рукописи сжечь, а имущество конфисковать. Так как на этот день пришёлся праздник Терминалия, посвящённый богу границ Термину, утверждалось, что в этот день будет покончено с христианством[74]. На следующий день был опубликован первый эдикт против христиан. Основными целями этого закона, как и при Валериане, была собственность христиан и высшие священники. Эдикт предписывал уничтожение священных писаний, литургических книг и храмов по всей империи. Христианам запрещалось собираться на молитву. Они были лишены права обращаться в суд и отвечать на действия, предпринимаемые против них по суду. Христиане-сенаторы, всадники и декурионы лишались своих рангов, а императорские вольноотпущенники вновь обращались в рабство[75]. Эдикт, вывешенный в Никомидии был сорван и разорван на части неким Евентием, который высмеивал при этом мнимые победы «готов» и «сарматов». Он был схвачен, подвергнут пыткам и сожжён заживо[76].

Согласно Лактанцию[77], Диоклетиан хотел несколько ограничить кровожадность Галерия, требовавшего, чтобы отказывающихся принести жертвоприношения сжигали заживо. Ряд исследователей из этого сообщения делают вывод, что этим эдиктом запрещалось применение смертной казни. Однако, скорее всего, степень наказания в эдикте была явно указана[78]. Несмотря на мнение Диоклетиана, местные судьи часто выносили суровые приговоры, в случае если вопрос о присуждении смертной казни находился в их компетенции. Рекомендация Галерия сжигать заживо стала обычным методом наказания христиан на Востоке империи. Начало исполнения эдикта в Палестине относят к марту, в Северной Африке он был получен в мае или июне[79]. Первое мученичество в Кесарии Палестинской относят к 7 июня, а в Цирте эдикт был впервые применён 19 мая.К:Википедия:Статьи без источников (тип: не указан)[источник не указан 2881 день] Первый эдикт был единственный из серии эдиктов о преследованиях, вступивший в силу на Западе. На Востоке же усиление давления на христиан продолжилось.

Последующие эдикты

Летом 303 года, после серии восстаний в Мелитене и Сирии, в которых предположительно были виновны христиане, был издан второй эдикт, предписывающий арестовывать всех епископов и священников[80]. По мнению историков, не было логической необходимости в издании этого закона, если только Диоклетиан не считал, что первый эдикт не перестал выполняться или его эффект не проявлялся достаточно быстро. Сразу же после публикации второго эдикта тюрьмы империи начали переполняться многочисленными священниками, которых, как сообщает Евсевий, было так много, что приходилось отпускать обычных преступников, чтобы освободить для них место.

В ожидании наступающего 20 ноября 303 года двадцатилетнего юбилея своего правления, Диоклетиан объявил общую амнистию своим третьим эдиктом. Все находящиеся в заключении священники, согласившиеся принести жертву богам, должны были быть освобождены. Вероятно, Диоклетиан ожидал положительной реакции на эту инициативу и, возможно, хотел продемонстрировать христианскому обществу отступничество его духовенства. Требование принести жертву было неприемлемо для многих заключённых, но стража зачастую была готова удовлетвориться только формальным согласием. Тем не менее, часть священников принесла жертвы добровольно, другие это сделали под пытками. Евсевий Кесарийский в «Книге о палестинских мучениках»[en] рассказывает о том, как это происходило в Палестине[81]:
«Один был отпускаем, как будто бы совершил жертвоприношение, тогда как посторонние, схватив его за руки и подведши к жертвеннику, насильно всовывали ему в правую руку мерзкую и нечистую жертву. Другой даже и не касался её, но бывшие тут свидетельствовали о его жертвоприношении, — и он молча удалялся. Тот, взятый полумертвым, был выбрасываем уже как мертвец и, причисленный к принесшим жертву, освобождался от оков. Этот кричал и свидетельствовал, что он не согласен на жертвоприношение: но его били по устам; приставленная к сему толпа заставляла его молчать и выталкивала вон, хотя он и не приносил жертвы. Столь важно было для них добиться (от христиан) и одного призрака жертвоприношения».

В 304 году[прим. 5], согласно требованиям четвёртого эдикта, все, не зависимо от пола и возраста, должны были собраться для проведения коллективного жертвоприношения. Отказавшиеся должны были быть казнены. Точная дата эдикта не известна, предполагается что это январь или февраль 304 года. На Балканах этот эдикт начал применяться в марте, в Фессалониках в апреле и вскоре после этого в Палестине. О применении этого эдикта в западных провинциях Максимиана и Констанция информации не сохранилось[83], тогда как на Востоке он действовал до издания Миланского эдикта в 313 году. Из источников, Лактанций не упоминает о четвёртом эдикте ни разу, Евсевий только в «Книге о палестинских мучениках»[84].

Восстановление религиозной терпимости

В осуществление принципов тетрархии, Диоклетиан и Максимиан отреклись 1 мая 305 года. В результате Констанций и Галерий стали августами, а Север и Максимин Даза цезарями. Согласно Лактанцию, Галерий вынудил Диоклетиана назначить на ключевые должности лояльных ему людей. В этой «второй тетрархии» гонения, видимо, продолжали только императоры Востока, Галерий и Максимин. Оставляя власть, Диоклетиан и Максимиан предполагали, что оставляют христианство в агонии. Здания церквей были разрушены, церковная иерархия уничтожена, армия и гражданская служба очищены. Согласно Евсевию, отступников было бесчисленное количество. В начале Максимин проявил рвение в преследовании христиан. В 306 и 309 годах он издал собственные эдикты, требующие всеобщего жертвоприношения. Евсевий обвиняет в подобных действиях и Галерия.

На Западе, однако, уход Галерия привёл к краху системы тетрархии. Константин, сын Констанция, и Максенций, сын Максимиана, не были учтены в диоклетиановской схеме наследования, что оскорбляло родителей и сыновей. Константин, против воли Галерия, наследовал своему отцу 25 июля 306 года и сразу же прекратил гонения и предложил христианам полное возмещение утраченного в годы преследований. Максенций, захвативший власть в Риме 28 октября того же года, тоже вскоре объявил о терпимости к христианам. Галерий сделал две неудачные попытки сместить Максенция; во время второй из них Север был схвачен и казнён.

Мир Галерия и Миланский эдикт

На Востоке гонения официально прекратились 30 апреля 311 года[85], хотя известно о мученичествах в Газе до 4 мая. Находящийся при смерти Галерий издал прокламацию[en] о прекращении преследований и возвращении христианам права свободного существования и мирных собраний. Гонения повсеместно прекратились. У Лактанция сохранился латинский текст этого объявления, названного этим автором эдиктом; Евсевий приводит греческий перевод этого документа. В его версии объявление включает преамбулу, содержащую имена и титулы императоров, авторов эдикта. Однако из четырёх правивших императоров отсутствовало имя Максимина. По мнению Т. Д. Барнса, оно первоначально фигурировало в эдикте и было уничтожено позднее[86].

В начале эдикта производится разъяснение, какими принципами руководствовались правители империи, преследуя христиан — стремлением к пользе и благу государства, желанием жить в соответствии с законами предков и стремлением вернуть заблудших христиан, заразивших своим безумием различные народы, на путь прародителей. Предпринятые меры не привели к желаемому результату, поскольку те, кто подчинились, делали это из страха наказания, а многие так и не оставили своих убеждений. На основании этого императоры оказывают милосердие и разрешают христианам, не нарушая порядка, жить свободно и устраивать свои собрания[87]. Ряд историков конца XIX — начала XX века вслед за Лактанцием и Евсевием интерпретировали этот крутой поворот как предсмертную панику, другие искали в этом политические мотивы[88]. Хотя, вероятно, Галерий имел в виду вернуть христианам статус, который у них был до 303 года, фактически этим эдиктом Галерий отменил законодательную формулу императора Нерона лат. non licet esse Christianos, «не разрешено быть христианином», сделав таким образом христианство наряду с иудаизмом religio licita[en] («разрешённой религией»)[89]. Другие историки не склонны переоценивать этот документ. Так, французский историк XVII века Л.-С. Тиллемон полагал его «незначащим». Современный историк Т. Д. Барнс также полагает, что не следует переоценивать этот эдикт, так как им христиане Востока получили не более чем то, что их единоверцы имели в Италии и Африке и гораздо меньше, чем в Испании, Галлии и Британии.

Закон Галерия не вступил в силу в области Максимина, где они возобновились 7 месяцев и продолжались почти до его гибели в 313 году. На встрече Лициния и Константина в феврале 313 года в Милане были согласованы условия всеобщего мира. После своей победы над Максимином, Лициний объявил 13 июня 313 года в Никомидии этот указ, вошедший в историю как Миланский эдикт[90]. Относительно смысла и значения этого документа также существуют различные точки зрения[91], однако в настоящее время принято считать, что именно им закончилось Великое гонение.

Региональные вариации

Формы отступничества

Поскольку непосредственно от периода Великого гонения дошло мало исторических свидетельств, историки используют более поздние христианские косвенные источники, такие как акты поместных соборов, которые в начале IV века часто рассматривали проблемы, вызванные предшествующими гонениями. Основным вопросом было то, как следует поступать с падшими[en]. На Востоке основной формой отступничества были жертвоприношение (лат. sacrifcatio) и воскурение (лат. turifcatio), именно о них идёт речь в Каноническом послании епископа Петра Александрийского, датированное Пасхой 306 года. Следующим по времени документом, касающимся проблем отступничества, являются 10 канонов Анкирского собора 314 года, устанавливающие различные правила приёма в общину для падших в зависимости вида прегрешения. На основании всей совокупности подобных свидетельств, можно сделать вывод, что в отличие от Запада, на Востоке не встречается такая форма отступничества как передача (лат. traditio) рукописей Священного писания[92].

С другой стороны, прошедший примерно в то же время собор в Арелате не упоминает о жертвоприношении и воскурении как формах отступничества. На Западе к этому времени гонение уже 9 лет как завершилось, и эти дисциплинарные вопросы уже не были актуальны. В двух канонах собора говорится о тех, кто передал рукописи, священные сосуды или раскрыл имена своих братьев. И если на Востоке святой Филипп Гераклейский не видел преступления в передаче церковной утвари, то Феликс из Тибиуки пострадал[прим. 6] за отказ выдать рукописи. Впоследствии вопрос о традиторах был причиной донатистского раскола в африканской церкви. Эти различия, по мнению исследователей, подтверждают, что на Западе вступил в силу только первый эдикт[94].

В отличие от гонения Деция лат. libellatici, то есть те, кто купил фальшивое свидетельство[en] о выполнении требования властей, не считались отступниками на Востоке, а на Западе эта форма отречения не была известна[95].

Британия и Галлия

Относительно гонения в управляемой Констанцием части империи источники сохранили мало сведений, поэтому они наверняка не были суровы. Лактанций, перебравшийся в 306 году из ставшей опасной для христиан Никомидии в столицу Галлии Августу Треверскую[de] (современный Трир)[96], сообщает, что разрушение мест собраний это было худшее, из того, что происходило[97]. Евсевий в своей «Церковной истории» и «Жизни Константина» отрицает, что даже такие ограниченные гонения имели место, но в «Палестинских мучениках» перечисляет Галлию в числе областей, где происходили гонения. Милевийский епископ IV века Оптат[en] цитирует письмо донатистских епископов в котором они хвалебно провозглашают, что «Галлия не подвержена» гонению (лат. immunis est Gallia) при Константине[79].

В Британии, где христианство практически отсутствовало до начала III века[98], обнаружить следы Великого гонения ещё сложнее. То, что в какие-то периоды христиане Британии претерпевали мученичество, это несомненно. Писавший в VI веке Гильда Премудрый сообщает, что во время «девятилетнего гонения тирана Диоклетиана» стали мучениками Альбан, Аарон и Юлий. Современные исследователи полагают, что культ Святого Альбана восходит к более раннему мученику времён гонений Деция (250—251), Валериана (257—259)[99] или даже Септимия Севера.

Второй, третий и четвёртый эдикты на Западе в силу не вступили. Возможно, относительно толерантная политика Констанция была связана с разногласиями в Тетрархии и нежеланием поддерживать затеянный восточными правителям проект. Его сын Константин, преследуемый Галерием, возможно отождествил себя с преследуемыми христианами и, не будучи одним из них, стал противником подобных гонений[100]. После того, как он наследовал Констанцию в 306 году, Константин вернул церкви утраченную ранее собственность и законодательно установил полную свободу для христиан в своей части империи.

Африка

В отличие от области Констанция, интенсивность гонений у Максимиана была существенно выше. Они зафиксированы в Риме, Сицилии, Испании и Африке; в последней они были особенно сильны. Политическая элита Африки была наиболее настойчива в исполнении эдиктов, а сопротивление со стороны христиан было там, особенно в Нумидии, наиболее упорным. Для нумидийцев передача рукописей Священных писаний было актом ужасного отступничества. Африканская церковь долгое время была «церковью мучеников», и мученики имели в ней больший авторитет, чем духовенство. Именно там зародились особенно упорные, фанатические и формалистические секты, а число мучеников было наибольшим среди провинций Запада.

Об африканских мучениках известно ещё до начала Великого гонения. Так, в 295 году солдат из Тебессы Максимилиан был казнён за отказ от принесения солдатской присяги в связи с его христианскими убеждениями. Примерно тогда же в Мавретании был казнён Маркелл[101][102]. С началом гонения власти проявили рвение в исполнении дискриминационных законов. Проконсул Африки Аннулин, в расширение положений первого эдикта, решил, что помимо разрушения церквей необходимо заставить христиан совершить жертвоприношение. Губернатор Валерий Флор проводил аналогичную политику в Нумидии летом и осенью 303 года[прим. 7]. К этому же времени относятся 49 абитинских мучеников и группа милевийских мучеников. Последним известным мучеником на Западе является Криспина[en], смерть которой датируется 5 декабря 304 года[104]. В Нумидии гонения продолжались до февраля или марта 305 года[105].

Гонения в Африке привели к развитию донатисткого раскола, осуждавшего любой компромисс с римским правительством и боровшегося с традиторами, то есть епископами, которые передали римским властям для сожжения священные рукописи. Один из ключевых моментов в донатистском расколе произошёл в феврале 304 года в Карфагене, где в тюрьме содержались христиане из Абитины[en]. Пришедшие к узникам друзья и родственники, пришедшие навестить их, встретили агрессивное сопротивление местной толпы, посланной местным епископом Мензурием и его диаконом Цецилианом[en]. В 311 году Цецилиан был избран епископом Карфагена, непримиримые, обвиняя его в пособничестве властям, отвергли его и избрали своего епископа Майорина. Майорин получил широкую поддержку в Африке, в том числе и в Абитине. Это движение, названное либо имени его основателя Доната Великого, либо преемника Майорана, просуществовало до арабского завоевания Северной Африки в VII веке[106].

Италия и Испания

Вероятно, в Риме Максимиан конфисковал собственность христиан достаточно быстро — римские кладбища были заметны, а места собраний было не трудно найти. Старшие священнослужители также были известны. Тот факт, что епископ города Марцеллин (296—304) не был даже арестован, дал повод как для предположений, что в Риме не преследовалось духовенство, так и для обвинений Марцеллина в традиторстве. Косвенно это может подтверждать отсутствие Марцеллина в календаре годовщин пап и главных мучеников, куда попадали все его предшественники начиная с Фабиана (236—250)[107]. 40 лет спустя донатисты начали утверждать, что Марцеллин был не только традитором, но и совершал жертвоприношения языческим богам. Это было закреплено в подделанных в V веке деяниях «собора в Синуессе» и в vita Marcelli, входящей в Liber Pontificalis. В последнем источнике утверждается, что Марцеллин действительно совершил отступничество, но искупил его мученической смертью несколько дней спустя[108].

Не ясно, что последовало за традиторством, если оно имело место, Марцеллина. Видимо, имел место разрыв в апостольском преемстве, так как Марцеллин умер 25 октября 304 года[109], его возможно отступничество и последующее отлучение могут датироваться началом 303 года, а его преемник Марцелл I был избран только в ноябре или декабре 306 года. В промежутке в римской церкви происходила внутренняя борьба между падшими, которые предпочли собственную безопасность, и ригористами, не пошедшими на компромисс со светскими властями. Эти две группы устраивали уличные столкновения с человеческими жертвами. В результате ригорист Марцелл I убрал все упоминания о своём предшественнике и исключил его из списка епископов, но сам был изгнан из города и умер в изгнании 16 января 308 года.

Тем временем Максенций решил воспользоваться непопулярностью Галерия, начавшего взимать налоги с Рима и его окрестностей впервые в истории империи[110], и объявил себя августом. 28 октября 306 года Максенций уговорил преторианскую гвардию поддержать его и облачить в императорский пурпур. Вскоре после аккламации он провозгласил конец гонению и терпимость к христианам в своей части империи. Известие об этом вскоре достигло Африки, где годы спустя христиане Цирты помнили точный день, когда «мир» пришёл в их город. Однако, Максенций не вернул христианам их конфискованное имущество, и христианская историческая традиция к нему в целом враждебна[111][112].

В апреле 308 года Максенций позволил римлянам избрать нового папу, которым стал Евсевий, представлявший умеренную партию во всё ещё разделённой церкви. После того, как его конфликт с главой противоположной партии Гераклием, выступавшим против обратного приёма в церковь падших, привёл к беспорядкам, Максенций изгнал из города обоих[113]. Евсевий умер на Сицилии 21 октября того же года, после чего епископская кафедра оставалась вакантной три года, пока император не разрешил новые выборы, на которых 2 июля 311 года победил Мильтиад (311—314). В это время Максенций готовился к противостоянию с Константином и, испытывая сильное внутреннее сопротивление своему правлению, решился на возвращение христианам их собственности. В Африке это произошло не позднее 312 года.

О ходе гонений в Италии за пределами Рима известно меньше подробностей и число достоверный смертей не велико. Acta Eulpi зафиксировали мученичество Евпла в Катании на Сицилии за отказ прекратить проповедь Евангелия. Евпл был арестован 29 апреля 304 года, осуждён и казнён 12 августа. В Испании епископ Осий Кордубский был объявлен исповедником[79], однако о достоверных мученичествах там, как и в Норике, не известно[114]. После отречения Диоклетиана и Максимиана в 305 году активных гонений на Западе не было. Евсевий объявил, что гонение длилось «меньше двух лет»[115].

После короткого затишья, Константин 28 октября 312 года победил и убил Максенция в битве у Мульвийского моста близ Рима. Вступив в город на следующий день, Константин отказался взойти на Капитолийский холм к храму Юпитера. Армия Константина шла под христианским знаком. Обращение Константина казалось вероятным и возможным, за его столом обедали епископы. Вскоре после победы началось много христианских строительных проектов. Так, 9 ноября 312 года были снесены старые кавалерийские казармы[en] и на их месте начато строительство Латеранской базилики. В правление Константина поддержка христианства стала однм из ключевых пунктов внутренней политики.

Никомидия

Несколько ранее февраля 303 года огонь уничтожил часть императорского дворца. Галерий убедил Диоклетиана, что преступниками были христиане, вступившие в заговор с дворцовыми евнухами. Было проведено расследование, но виновные не были установлены, тем не менее казни последовали. В числе казнённых были евнухи Дорофей и Горгоний[116]. В «Церковной истории» Евсевий приводит красочное описание, как некоего Петра сначала бичевали, потом поливали уксусом, а после этого жарили по частям на жаровне[117]. Казни продолжались, как минимум, до 24 апреля, когда были обезглавлены 6 человек, включая епископа Анфима[прим. 8]. Гонения продолжались, и теперь пресвитеры и прочее духовенство арестовывались без предъявления обвинения и приговаривались к смерти. Второй пожар произошёл 16 дней спустя после первого, после чего Галерий покинул город, объявив его небезопасным. Диоклетиан вскоре последовал за ним. Лактанций обвиняет Галерия и его подручных в поджогах. Константин впоследствии называл это «небесным огнём».

Лактанций, проживавший в Никомидии как минимум два года после начала гонения[119], оценивал происходящее как начало конца света. Его произведения выражают как скорбь, так и ожидание скорого триумфа христианства. Его эсхатологические ожидания непосредственно коррелируют с претензиями Тетрархии на начало новой эры безопасности и мира, только Лактанций вместо этого ожидал космическую революцию.

Палестина и Сирия

До эдикта Галерия

Палестина — это единственный регион, о ходе гонения в котором сохранились подробные сведения, которым мы обязаны Евсевию Кесарийскому и его «Книге о палестинских мучениках». Весь период гонения Евсевий провёл в Кесарии Палестинской, столице провинции Сирия Палестинская, посещая также Финикию, Египет и, возможно, Аравию[120]. Свидетельства Евсевия не безупречны, поскольку он концентрирует своё внимание на мученичестве людей[прим. 9], знакомых ему до начала гонения. Также он рассказывает о событиях за пределами Палестины, но степень детальности не одинакова и часто он ограничивается обобщениями. Евсевий понимает недостатки своего труда и в его начале соответствующего раздела своей «Церковной истории» скорбно констатирует невозможность «пересчитать количество мучеников в каждой епархии, особенно в Африке, в Мавритании, в Фиваиде и в Египте. Из Египта многие уже ушли в другие города и епархии и прославились как мученики»[122] Поскольку право приговаривать к смертной казни имели чиновники в ранге не ниже губернатора, многих упорствующих христиан присылали для наказания в Кесарию. Первый мученик, Прокопий, был прислан из Скифополя, где он был чтецом и экзорцистом. 7 июня 303 годаК:Википедия:Статьи без источников (тип: не указан)[источник не указан 2881 день] он представ перед губернатором, ему было предложено совершить жертвоприношение и либацию императору, на что Прокопий ответил словами Гомера: «Царь нам да будет единый, да царствует он над другими»[123], после чего был обезглавлен. Следующие казни последовали несколько месяцев спустя, усилившись весной, когда следующий губернатор Урбан опубликовал четвёртый эдикт. Евсевий, вероятно, приводит не полные списки жертв в этот период. Так, говоря о Фёкле он говорит о «других», кто был в заключении с ней, не называя их поимённо. В общей сложности за весь 303 год Евсевий указывает только четырёх мучеников в Палестине, которые, как отмечает А. П. Лебедев, были казнены скорее за непочтительные отзыва об императоре, чем свои религиозные убеждения[124].

Значительная часть рассказа Евсевия относится к Максимину, который был провозглашён цезарем 1 мая 305 года[125], после чего, «получив в попрание и изнурение Восток»[126] немедленно отправился в Кесарию. Первоначально Максимин правил только Египтом и Левантом. Весной 306 года он издал собственный эдикт, предписывающий всеобщее жертвоприношение. Выполнение эдикта 304 года было сложно контролировать, поскольку у правительства не было списка горожан, не обладавших земельной собственностью. Галерий решил эту проблему, проведя в 306 году новую перепись, которая установила всех городских глав семейств и число их домочадцев[прим. 10]. Используя эти списки, Максимин через глашатаев созывал всех мужчин, женщин и детей, где трибуны выкрикивали каждого по имени, добиваясь таким образом поголовного участия в языческой церемонии[128].

Через какое-то время после издания своего первого эдикта, возможно в 307 году, Максимин изменил меру наказания для нарушителей, заменив её на членовредительство и принудительные работы на государственных рудниках. Поскольку египетские рудники не нуждались в дополнительной рабочей силе, главным образом благодаря притоку заключённых-христиан, египетские заключённые отправлялись на палестинские и киликийские медные рудники. Так, весной 308 года в Диокесарию было прислано 97 христиан из Фиваиды, где они работали на каменоломне. Принявший их Фирмиан отправил их в шахты после того, как перерезал им сухожилие на левой ноге и ослепил на правый глаз[прим. 11]. В другой раз подобному наказанию подверглись 130 человек. некоторые из них потом было сосланы в палестинский рудник Фено, другие в Киликию[129].

Евсевий характеризует Урбана как человека, любившего привносить разнообразие в наказания. Однажды, вскоре после Пасхи 307 года, он приказал девицу Феодосию[en] из Тира, схваченную за общение с христианами, «мучить лютыми муками. Её ребра и сосцы были истерзаны железными ногтями, так что мясо сошло с неё до костей; потом мученицу Христову, ещё живую с радостным лицом терпевшую мучения, игемон приказал утопить в море». При этом вышеупомянутые христиане были сосланы в Фено. В один день 2 ноября 307 года Урбан приказал некоего Домнина сжечь заживо, троих юношей отдал сражаться с гладиаторами и одного священника приказал бросить к зверям. В тот же день другого юношу он приказал кастрировать, трёх девиц отдать в публичный дом и множество других заключить в тюрьму, включая учителя Евсевия Памфила. Вскоре, по неизвестной причине, Урбан был смещён со своего поста и в один день осуждён и казнён. Заменивший его Фирмилиан[en] был ветераном и доверенным лицом Максимина.

Евсевий отмечает, что эти события дали передышку в гонении и, хотя историк не приводит точных дат, когда она имела место, в его записях нет указаний на мученичества в Палестине с 25 июля 308 года по 13 ноября 309 года. Вероятно, здесь наложились политические обстоятельства — в ноябре 308 года состоялась встреча правителей империи в Карнунте, в которой принял участие Максимин обсуждая, вероятно, своё место в управлении империей. Соответственно, ему было не до христиан. Осенью 309 года Максимин возобновил гонение, разослав письмо своим губернаторам и префекту претория, в котором требовал, чтобы христиане соблюдали языческие обычаи. Его новые требования включали новое всеобщее жертвоприношение и либацию. Данная мера осуществлялась ещё более систематически, не допуская исключений для детей и слуг. Логисты, стратеги, дуумвиры и табуларии, хранящие записи о жителях, следили за тем, чтобы никто не уклонялся. В 309/310 году губернатор Палестины сообщил Максимину, что христиане на медных рудниках устроили себе церкви, после чего узники были разделены — они были отправлены на Кипр, Ливан и другие места в Палестине[128].

Максимин, единственный из императоров, ввёл некоторые инновации в процесс. Теперь для либации требовалась пища, купленная на рынке. Максимин распорядился приставить стражников к городским воротам и баням, чтобы заставлять совершать жертвоприношения проходящих мимо. Он распространил поддельные Деяния Пилата, чтобы дискредитировать Христа у населения[130], а также свидетельства проституток, что они участвовали в христианских оргиях. Епископов отправляли служить на конюшни.

Максимин также способствовал возрождению языческой религии. Он назначил высших священников для каждой провинции, которые носили белые хламиды и следили за отправлением обрядов[131]. Также император требовал, чтобы были восстановлены пришедшие в запустение храмы. В следующие несколько месяцев гонения достигли своего апогея. 13 декабря 309 года Фирмилиан осудил нескольких египетских паломников, направлявшихся в Киликию, которых схватили в Ашкелоне. Трое были обезглавлены, остальные лишились левой ноги и правого глаза. 10 января 310 года маркиониты Пётр и Асклепий были сожжены заживо. 16 февраля Памфил и шестеро других были казнены. Чуть позже четверо домочадцев Памфила были замучены за выражение симпатии к казнённым. Последние казни перед объявлением эдикта Галерия состоялись 5 и 7 марта, после чего казни прекратились. Евсевий не объясняет эту внезапную остановку, но она совпала по времени с заменой Фирмилиана на Валентиниана, что произошло незадолго до смерти Галерия. Эта замена известна только по эпиграфическим данным, Евсевий же нигде о Валентиниане не упоминает.

После эдикта Галерия

Неделю спустя после опубликования своего эдикта Галерий умер, и Максимин, захватив Малую Азию, начал деятельность в противоположном направлении. При этом гонения на подвластных ему территориях не прекратились; его имя отсутствует среди императоров, опубликовавших этот закон. Евсевий отмечает, что Максимин участвовал в его осуществлении неохотно. Евсевий Кесарийский, реконструируя мотивацию Максимина, предполагает, что с одной стороны он боялся пойти против своих соправителей, с другой он не желал прекращать гонения. Поэтому он скрыл эдикт Галерия, а вместо него, через посредство своего префекта претория Сабина, распространил письмо, в котором предписывал избавить христиан от «беспокойства и опасности»[132]. В отличие от эдикта Галерия письмо Сабина не разрешало христианам свободно собираться[133].

В августе 311 года Максимин издал запрещение христианам собираться на кладбищах, после чего к нему обратились депутации городов с просьбой начать новое всеобщее гонение. По мнению Лактанция и Евсевия, эти депутации были инспирированы самим Максимином. Преследования возобновились в конце 311 года, и епископ Пётр Александрийский был казнён 26 ноября. Известный богослов Лукиан Антиохийский умер в никомидийской темнице в начале 312 года. Согласно Евсевию, многие египетские епископы разделили их судьбу. Лактанций уточняет, что поскольку Максимин ранее запретил убивать христиан, то «исповедникам христианства выкалывали глаза, отсекали руки, отрубали ноги, отрезали носы и уши»[134]. Антиохия потребовала, чтобы христианам запретили селиться в городе, в ответ на что Максимин издал указ, разрешающий любому городу изгонять их[135]. Этот указ был обнародован в Сардах 6 апреля, а в Тире в мае или июне. Сохранились три практически идентичные копии этого документа. В ответ на жалобы из Ликии и Памфилии о «мерзких происках атеистов [то есть христиан]» Максимин дал им то, что они просили, возможно это было освобождение от подушного налога[136].

Получив сообщение об успехах Константина в его кампании против Максенция, Максимин издал новый указ, возвращающий христианам их свободы. Текст этого документа, сохранившийся в Церковной истории, представляет это как инициативу, принадлежащую исключительно Максимину. В этом послании, адресованном Сабину, Максимин указывает на необходимость предоставить христиан их собственной воле и призывать к вере в богов только лаской и убеждением. Также он отметил, что просьбу жителей Никомидии запретить христианам жить в их городе он не удовлетворил[137].

Ранней весной 313 года Лициний начал войну с Максимином, в результате чего последний обратил свой гнев против собственных подданных, в том числе и на жрецов. В мае 313 года Максимин, надеясь убедить Лициния прекратить наступление и получить общественную поддержку, издал ещё один эдикт о терпимости, где вновь обосновывал свои действия заботой о благе государства и сохранении наследия Диоклетиана и Максимиана. При этом он признал, что его предыдущие законы о терпимости не выполнялись вследствие судьями, в результате чего возникли сомнения в искренности его распоряжений. Поэтому на этот раз Максимин чётко и недвусмысленно разрешал христианам собираться, строить молитвенные дома. Также им возвращалось конфискованное ранее имущество[138][139]. Однако это уже не могло помочь. В битве при Тзираллуме[en] 30 апреля 313 года Лициний победил Максимина, и 13 июня обнародовал Миланский эдикт в Никомидиио[140].

Египет

В «Книге о палестинских мучениках» Евсевий о Египте рассказывает мимоходом. Однако, когда он упоминает этот регион, он говорит о десятках или даже сотнях ежедневно приговариваемых к смерти христианах, что делает Египет одной из областей, пострадавших от гонения в наибольшей степени. Согласно одному из свидетельств, которое Т. Д. Барнс называет «вероятным, но не проверяемым» только в Александрии между 303 и 311 годами было убито 660 христиан[141]. Гонение привело в египетской церкви к организационным проблемам, когда епископу Петру пришлось бежать из Алесандрии и в его отсутствие Мелитий Ликопольский[en] занял его место и начал проводить самостоятельно рукоположения священников. Это вызвало недовольство тех епископов, которые были сторонниками Петра. В результате, согласно Епифанию Кипрскому, египетская церковь разделилась на «католическую» под руководством Петра, а затем Александра (313—326), и «церковь мучеников» Мелития[142].

Этот раскол существовал ещё длительное время после окончания гонения и был одним из предметов рассмотрения на Первом Никейском соборе 325 года[143].

Историография

Источники

Важнейшими источниками для периода Великого гонения являются сочинения современников событий — Евсевия Кесарийского и Лактанция. Восьмая книга «Церковной истории» рассказывает о событиях с 303 по 311 годы и содержит большое количество интересных подробностей о гонении, мучениках и положении христиан того времени, однако использование этого источника затрудняется тем, что при изложении событий историк не придерживался хронологического порядка. Другим недостатком является использование Евсевием во многих случаев слухов и сообщений сомнительной достоверности в качестве источника. Как следствие, данное произведение не позволяет составить ясную картину Гонения[1]. Другим произведением того же автора, охватывающим тот же период, является «О палестинских мучениках». Задуманное Евсевием в продолжение восьмой книги «Церковной истории», это сочинение основано на личных наблюдениях автора, сделанных в Кесарии Палестинской. В данном случае хронология выдержана точно и достоверность изложения сомнений не вызывает. Поэтому, несмотря на пространственную ограниченность рамок повествования, оно является ценным источником[1].

В памфлете Лактанция De mortibus persecutorum рассказывается обо всех гонителях христианства, но наиболее подробно автор останавливается на гонении Диоклетиана, для начальной стадии которого оно является основным источником[144]. Сочинение написано приблизительно в 314—315 году в Никомедии, в которой находилась резиденция Диоклетиана. Сочинение считается ценным источником, особенно по Никомедии, хотя содержащим субъективные оценки автора. Для других областей сведения Лактанция не так ценны[145].

Некоторые подробности можно получить из житийной литературы. Прочие источники чрезвычайно немногочисленны: очень фрагментарная надпись с аллюзией на враждебный христианам ответ дидимского оракула в 302 году, петиция против христиан из провинций Ликия и Памфилия к императору Максимину (312), две эпитафии из Малой Азии и некоторое количество оксиринхских папирусов, из которых можно сделать какие-то выводы о последствиях анти-христианского законодательства. Периодически обнаруживаемые новые надписи являются значимым событием для изучения данного вопроса[146].

Изучение в современный период

Достаточно быстро, как у христиан, так и у язычников сложилось общее мнение о Диоклетиане как, говоря словами современного богослова Г. Чедвика[en], о «воплощении иррациональной свирепости». Для христиан Средних веков Диоклетиан был самым отвратительным из римских императоров. С IV века в христианской историографии о Великом гонении сложилось представление как о кровавой бойне, тогда же сложился «культ мучеников». Liber Pontificalis, сборник биографий римских пап, утверждает, что однажды было убито 17 000 человек за три дня. Авторы житий святых изображали гонения гораздо более интенсивными, чем они были в действительности, обращаясь с фактами достаточно вольно. В качестве системы летосчисления использовалась «эра мучеников», отсчитываемая от вступления на престол Диоклетиана в 284 году. Было сфабриковано большое количество — большая часть из сохранившихся — житий мучеников, в других факты преувеличивались и дополнялись чудесными подробностями. Из сохранившихся деяний только относящиеся к Агнессе Римской, святому Себастьяну, Феликсу и Адавкту, Маркеллину и Петру имеют некоторую степень исторического правдоподобия. Начиная с Маккиавелли стало складываться мнение о нетерпимости ранних христиан. В своём трактате Размышления о причинах величия и падения римлян (1734) Ш. Монтескьё вообще не упомянул о преследовании христиан, однако отметил терпимость римлян к разного рода культам[147]. Традиционные представления о христианских мучениках были впервые поставлены под сомнение в эпоху Просвещения, когда их исследованием занялись Г. Додвелл[148], Вольтер и Э. Гиббон.

В XVI главе своей «Истории упадка и разрушения Римской империи» (1776) Э. Гиббон утверждает, что христиане значительно преувеличивают масштаб перенесённых ими бедствий[149]:
«После того как церковь восторжествовала над всеми своими врагами, и личный интерес, и тщеславие христиан, вынесших гонение, заставляли их преувеличивать свои заслуги, преувеличивая испытанные ими страдания. Отдалённость времени и места страданий давали широкий простор вымыслам, а чтоб устранить всякие затруднения и заглушить все возражения, стоило указать на многочисленные примеры таких мучеников, у которых раны внезапно залечивались, силы восстанавливались и оторванные члены чудесным образом снова оказывались на своих местах. Самые нелепые легенды — если они только делали честь церкви — с восторгом повторялись легковерной толпой, поддерживались влиянием духовенства и удостоверялись сомнительным свидетельством церковной истории».

На протяжении всего своего труда Гиббон подразумевает, что раннее христианство подрывало традиционные римские устои и тем вредило здоровью общества. Точка зрения Гиббона была воспринята критиками как попытка подорвать авторитет церкви и была раскритикована в печати, а сам историк был обвинён в атеизме. По ироничному выражению его современника Р. Порсона, человечность Гиббона никогда не спит, «кроме тех случаев, когда насилуют женщин и преследуют христиан». Последователи Гиббона пошли дальше, и современный историк-марксист[прим. 12] Дж. де Сент-Круа в 1954 году заявлял, что «так называемое Великое гонение было преувеличено христианской традицией до такой степени, как Гиббон и не предполагал»[151]. Английский историк У. Френд[en] оценил количество жертв гонения в 3000—3500 человек. Хотя число достоверных житий мучеников не велико и общая оценка числа погибших уменьшилась, современные историки не столь скептичны, как Гиббон. Как отметил в 1985 году историк С. Уильямс, «даже допустив некоторую долю вымысла, то, что остаётся — достаточно ужасно. В отличие от Гиббона, мы живём в эпоху, когда подобные вещи происходят, и знаем, как не неуместны подобные цивилизованные улыбки о таких недостоверных сведениях. Реальность может быть, и была, как самые худшие наши представления».

В связи с Великим гонением предметом изучения становились и такие частные вопросы, как например, в конце XIX века правовая база преследования христиан — преследовались ли они по закону или в качестве полицейской меры[152]?

Напишите отзыв о статье "Великое гонение"

Примечания

Комментарии

  1. Оценивается количество христианских общин в империи, соотношение количество христиан и иудеев и другие параметры. По мнению А. Гарнака различия между провинциями делают какие-либо подсчёты невозможными[37].
  2. Тот ли это Дорофей, что и Дорофей Тирский, точно не известно.
  3. Хельгеланд датирует это событие 301 годом[62]. В 1976 году Барнс отстаивал датировку 302 года «или не задолго до этого»[63], однако в 1981 году называл 299 год[64]. Вудс предположил 297 год, поскольку в это время и Диоклетиан и Галерий были в этих краях, а также поскольку в «Истории» Евсевия это событие связывается с поражением Галерия от Нарсе, которое по современным представлениям относится к 297 году, а не к 302, как это у Евсевия.
  4. Год эдикта не указан и восстанавливается из косвенных соображений[68].
  5. По мнению английского историка церкви Б. Кидда[en], приведённому без указания источников, это произошло 30 апреля[82].
  6. 13 июля 303 года[93].
  7. Дж. де Сент-Круа, с другой стороны, указывает, что Флор был назначен во время юбилея Диоклетиана, то есть между 17 сентябрём и 20 ноябрём 303 года. Также, по его мнению, в провинции Флора или, как минимум, в северной Нумидии, четвёртый эдикт не применялся[103].
  8. А. П. Лебедев относит смерть Анфима к 311 или 312 году[118].
  9. Общее их количество 91, из которых 44 были казнены на рудниках Фено в последний год гонения[121].
  10. Предыдущие переписи учитывали только налогоплательщиков[127].
  11. Согласно С. Либерману эти события происходили в Лидде. Эту версию оспаривает Т. Д. Барнс, указывая, что Евсевий особо подчёркивал, что дело было в полностью еврейском городе, тогда как в Лидде в 325 году известен христианский епископ. Диокесария, напротив, ещё долгое время был чисто еврейским.
  12. Обращение Сент-Круа к марксизму, произошедшее в 1968 году, не повлияло на его церковно-исторические взгляды[150].

Сноски

  1. 1 2 3 Лебедев, 2006, с. 138.
  2. Робертсон, 1890, с. 140.
  3. Frend, 2008, p. 503.
  4. Плиний Младший, X.96-97
  5. 1 2 Цацура, 2008.
  6. Frend, 2008, p. 508.
  7. Болотов, 1910, с. 99-101.
  8. 1 2 Болотов, 1910, с. 11.
  9. Болотов, 1910, с. 97-98.
  10. Тацит, Анналы, XV.44.6
  11. Frend, 2008, p. 504.
  12. Clark, 2004, p. 20.
  13. Болотов, 1910, с. 88-96.
  14. Болотов, 1910, с. 103.
  15. Frend, 2008, pp. 504-505.
  16. 1 2 Frend, 2008, p. 511.
  17. Ориген, Против Цельса, 3.9
  18. Евсевий Кесарийский, Церковная история, VI.28
  19. Frend, 2008, p. 513.
  20. Князький, 2010, с. 86.
  21. Болотов, 1910, с. 122-126.
  22. Болотов, 1910, с. 118.
  23. Робертсон, 1890, с. 87.
  24. Болотов, 1910, с. 126-131.
  25. Болотов, 1910, с. 133-137.
  26. Pan. Lat. III.6
  27. Князький, 2010, с. 91.
  28. Berchman, 2005, p. 20.
  29. Halsberghe, 1972, p. 166.
  30. Князький, 2010, с. 92.
  31. Frend, 2008, p. 518.
  32. White, 2010, pp. 82-83.
  33. Potter, 2004, pp. 333-336.
  34. Лебедев, 2006, с. 150-151.
  35. Крист, 1997, с. 399-400.
  36. Bowman, 2005, pp. 80-81.
  37. 1 2 Hopkins, 1998.
  38. Potter, 2004, p. 314.
  39. Гиббон, 2008, с. 71.
  40. Lane Fox, 2006, 6.3.
  41. Lane Fox, 2006, 10.4.
  42. 1 2 3 Barnes, 1981, p. 21.
  43. Leadbetter, 2009, pp. 124-125.
  44. PLRE, 1971, p. 432.
  45. 1 2 Свенцицкая, 1990.
  46. Leadbetter, 2009, p. 124.
  47. Ранович, 1990, с. 348-350.
  48. Ранович, 1990, с. 392-394.
  49. Dodds, 1965, p. 109.
  50. Ранович, 1990, с. 395.
  51. Лактанций, De mort., X, 1
  52. Максимова, 1992.
  53. Иероним Стридонский блж., О знаменитых мужах
  54. Иероним Стридонский блж. Одна книга толкований на пророка Даниила
  55. [azbyka.ru/otechnik/Aleksej_Sidorov/drevnetserkovnaja-istoricheskaja-pismennost/ Сидоров А.И. Древнецерковная историческая письменность]
  56. Лебедев, 2006, с. 139.
  57. Евсевий Кесарийский, Церковная история, VI.6.3
  58. Лебедев, 2006, с. 140.
  59. Mommsen, 1999, p. 368.
  60. Leadbetter, 2009, pp. 119-120.
  61. Leadbetter, 2009, p. 129.
  62. Helgeland, 1974, p. 159.
  63. 1 2 Barnes, 1976, p. 245.
  64. Barnes, 1981, pp. 18-19.
  65. Keresztes, 1983, p. 381.
  66. Clark, 2004, p. 51.
  67. Barnes, 1981, p. 20.
  68. Barnes, 1976, p. 246.
  69. Thomas, 1976.
  70. Лебедев, 2006, с. 150.
  71. Clarke, 2005, p. 648.
  72. Gwatkin, 1998.
  73. Лебедев, 2006, с. 189.
  74. Curran, 2000, p. 48.
  75. de Ste. Croix, 2006, pp. 35-36.
  76. Тюленев, 1998, с. 156.
  77. Лактанций, De mort., XI, 8
  78. de Ste. Croix, 2006, p. 39.
  79. 1 2 3 Clarke, 2005, p. 651.
  80. de Ste. Croix, 2006, p. 37.
  81. Евсевий Кесарийский, Книга о палестинских мучениках, 1
  82. Baynes, 1924.
  83. de Ste. Croix, 2006, p. 56.
  84. de Ste. Croix, 2006, p. 46.
  85. Тюленев, 1998, с. 213.
  86. Тюленев, 1998, с. 211.
  87. Лактанций, De mort., XXXIV, 1
  88. Knipfing, 1922, pp. 623-624.
  89. Knipfing, 1922, p. 701.
  90. Тюленев, 1998, с. 244.
  91. Тюленев, 1998, с. 245.
  92. de Ste. Croix, 2006, pp. 46-47.
  93. Keresztes, 1983, p. 385.
  94. de Ste. Croix, 2006, pp. 48-49.
  95. de Ste. Croix, 2006, p. 50.
  96. Odahl, 2004, p. 73.
  97. Тюленев, 1998, с. 161.
  98. Clarke, 2005, p. 590.
  99. Thomas, 1981, p. 48.
  100. Odahl, 2004, p. 74.
  101. Лебедев, 2006, с. 155.
  102. Helgeland, 1974, p. 158.
  103. de Ste. Croix, 2006, pp. 52-53.
  104. Clarke, 2005, note 152, p. 652.
  105. de Ste. Croix, 2006, p. 59.
  106. Bareille, 1910, pp. 1701-1702.
  107. Duchesne, 1922, p. 74.
  108. Curran, 2000, p. 49.
  109. Duchesne, 1922, p. 73.
  110. Curran, 2000, p. 52.
  111. Barnes, 1981, p. 38.
  112. Curran, 2000, p. 64.
  113. Curran, 2000, p. 65.
  114. de Ste. Croix, 2006, pp. 56-57.
  115. Clarke, 2005, p. 652.
  116. Лебедев, 2006, с. 169.
  117. Евсевий Кесарийский, Церковная история, VIII.6
  118. Лебедев, 2006, с. 170.
  119. Тюленев, 1998, с. 9.
  120. de Ste. Croi, 2006, p. 64.
  121. de Ste. Croi, 2006, p. 65.
  122. Евсевий Кесарийский, Церковная история, VIII.6.10
  123. Гомер, Илиада, 2.203-206
  124. Лебедев, 2006, с. 171-172.
  125. Тюленев, 1998, с. 176.
  126. Лактанций, De mort., XIX, 6
  127. de Ste. Croi, 2006, p. 77.
  128. 1 2 Mitchell, 1988, p. 112.
  129. Keresztes, 1983, p. 388.
  130. Лебедев, 2006, с. 191.
  131. Лактанций, De mort., XXXVI, 5
  132. Евсевий Кесарийский, Церковная история, IX.1.1-5
  133. Mitchell, 1988, p. 113.
  134. Лактанций, De mort., XXXVI, 7
  135. Mitchell, 1988, p. 114.
  136. Mitchell, 1988, pp. 117-123.
  137. Евсевий Кесарийский, Церковная история, IX.9
  138. Mitchell, 1988, p. 115.
  139. Евсевий Кесарийский, Церковная история, IX.10
  140. Mitchell, 1988, p. 116.
  141. Barnes, 2001, p. 10.
  142. Болотов, 1910, с. 424.
  143. Болотов, 1910, с. 427.
  144. Leadbetter, 2009, p. 116.
  145. Лебедев, 2006, с. 138-139.
  146. Mitchell, 1988.
  147. Streeter, 2006, p. 6.
  148. Pocock, 2010, p. 84.
  149. Гиббон, 2008, с. 158.
  150. Streeter, 2006, p. 9.
  151. de Ste. Croix, 2006, p. 68.
  152. Streeter, 2006, pp. 12-15.

Литература

Источники

  • Евсевий Памфил. Церковная история. — М.: Издание Спасо-Преображенского Валаамского монастыря, 1993.
  • Лактанций. О смертях преследователей / Перевод с латинского языка, комментарии, указатели и библиографический список В. М. Тюленева. — СПб.: Алетейя, 1998. — 279 с. — (Античное христианство. Источники.). — 1800 экз. — ISBN 5-89329-095-0.
  • Латинские панегирики / Пер. с лат., вступ. ст. и комм. И. Ю. Шабага. — Вестник древней истории. — 1996. — Т. 3.
  • [predanie.ru/lib/html/68548.html Правила святаго Петра архиепископа Александрийскаго и мученика, из слова его о покаянии]. Проверено 21 июля 2014.
  • Плиний Младший. Письма. Книги I-X / М.Е. Сергеенко, А.И. Доватур. — 2-е переработанное. — М.: Наука, 1982. — 405 с. — (Литературные памятники).
  • Тертуллиан. Апология. — Спб.: АСТ, 2004. — 423 с. — (Phylosophy). — ISBN 5-17-021506-1.

Исследования

на английском языке
  • Barnes T. D. [www.jstor.org/stable/311244 Sossianus Hierocles and the Antecedents of the "Great Persecution"] // Harvard Studies in Classical Philology. — 1976. — Т. 80. — С. 239-252.
  • Barnes T. D. [books.google.ru/books?id=LGDjJK-JeSwC Constantine and Eusebius]. — Harvard University Press, 1981. — 458 p. — ISBN 0-674-16530-6.
  • Barnes T. D. [books.google.ru/books?id=IjqCjU8GevAC Athanasius and Constantinus: Theology and Politics in the Constantinian Empire]. — Harvard University Press, 2001. — 343 p. — ISBN 0-674-05067-3.
  • Baynes N. H. [www.jstor.org/stable/636118 Two Notes on the Great Persecution] // The Classical Quarterly. — 1924. — Т. 18, № 3/4. — С. 189-194.
  • Berchman R. M. [books.google.ru/books?id=f3t_n2DF5I0C Porphyry against the Christians]. — Leiden: BRILL, 2005. — 242 p. — ISBN 90 04 14811 6.
  • Bowman A. K. [books.google.ru/books?id=MNSyT_PuYVMC Diocletian and the first tetrarchy, A.D. 284-305] // The Cambridge Ancient History. — Cambridge University Press, 2005. — Т. XII. — С. 67-109. — ISBN 978-0-521-30199-2.
  • Clark G. Christianity and Roman Society. — Cambridge: Cambridge Univercity Press, 2004. — 137 p. — (Key Themes in Ancient History). — ISBN 978-0-511-26440-5.
  • Clarke G. [books.google.ru/books?id=MNSyT_PuYVMC Third-Century Christianity] // The Cambridge Ancient History. — Cambridge University Press, 2005. — Т. XII. — С. 589–671. — ISBN 978-0-521-30199-2.
  • Curran J. R. Pagan City and Christian Capital: Rome in the Fourth Century. — Oxford: Clarendon press, 2000. — 389 p. — (Oxford classical monographs). — ISBN 0-19-815278-7.
  • Dodds E. R. Pagan and Christian in an Age of Anxiety: Some Aspects of Religious Experience from Marcus Aurelius to Constantine. — New York: Cambridge University Press, 1965. — 144 p. — ISBN 0 521 38599 7.
  • Duchesne L. Early Hystory of the Christian Church. — London, 1922. — Т. 2. — 544 p.
  • Frend W. H. C. Persecutions: genesis and legacy // The Cambridge History of Christianity. — Cambridge: Cambridge Univercity Press, 2008. — Т. I. — ISBN 0 521 -81239 -9.
  • Gwatkin H. M. Notes on Some Chronological Questions Connected with the Persecution of Diocletian // English Historical Review. — 1898. — Т. XIII, № LI. — С. 499-502. — DOI:10.1093/ehr/XIII.LI.499.
  • Halsberghe G. [books.google.ru/books?id=8tIUAAAAIAAJ The Cult of Sol Invictus]. — Leiden: BRILL, 1972.
  • Helgeland J. [www.jstor.org/stable/3163949 Christians and the Roman Army A.D. 173-337] // Church History. — 1974. — Т. 43, № 2. — С. 149-163+200.
  • Hopkins K. Christian Number and Its Implications // Journal of Early Christian Studies. — 1998. — Т. 6, № 2. — С. 185-226. — DOI:10.1353/earl.1998.0035.
  • Keresztes P. [www.jstor.org/stable/1583547 From the Great Persecution to the Peace of Galerius] // Vigiliae Christianae. — BRILL, 1983. — Т. 37, № 4. — С. 379-399.
  • Knipfing R. [www.persee.fr/web/revues/home/prescript/article/rbph_0035-0818_1922_num_1_4_6200 The Edict of Galerius (311 A. D.) re-considered] // Revue belge de philologie et d'histoire. — 1922. — Т. 1, вып. 4. — С. 693-705. — DOI:10.3406/rbph.1922.6200.
  • Lane Fox R. [books.google.ru/books?id=Kk2-grJbIrAC Pagans and Christians: In the Mediterranean World from the Second Century AD to the Conversion of Constantine]. — Penguin UK, 2006. — 800 p. — ISBN 978-0-14-192585-1.
  • Leadbetter W. L. [books.google.ru/books?id=QBBjy7l-NWQC Galerius and the Will of Diocletian]. — Routledge, 2009. — 296 p.
  • MacMullen R. Christianizing the Roman Empire: A.D. 100-400. — Yale University Press, 1984. — 184 p. — ISBN 9780300036428.
  • Mitchell S. [www.jstor.org/stable/301453 Maximinus and the Christians in A.D. 312: A New Latin Inscription] // The Journal of Roman Studies. — 1988. — Т. 78. — С. 105-124.
  • Mommsen T. [books.google.ru/books?id=CxQlPGb1rSMC A History of Rome under the Emperors]. — Routledge, 1999. — 651 p. — ISBN 0-203-97908-7.
  • Odahl C. M. Constantine and the Christian Empire. — Routledge, 2004. — 367 p. — ISBN 0-203-62274-X.
  • Pocock J. G. A. Barbarism and Religion. — Cambridge University Press, 2010. — Т. V. — 419 p. — ISBN 978-0-521-76072-0.
  • Potter D. S. [books.google.ru/books?id=Da6U4NaBMZAC The Roman Empire at bay, AD 180-395]. — Routledge, 2004. — 762 p. — ISBN 0-203-40117-4.
  • de Ste. Croix G. Christian Persecution, Martyrdom, and Orthodoxy. — Oxford University Press, 2006. — 416 p. — ISBN 978-0199278121.
  • Streeter J. de Ste. Croix on Persecution // Christian Persecution, Martyrdom, and Orthodoxy. — 2006. — С. 3-34. — ISBN 978-0199278121.
  • Thomas C. Christianity in Roman Britain to AD 500. — University of California Press, 1981. — 408 p. — ISBN 0-520-04392-8.
  • Thomas J. D. [www.jstor.org/stable/20181199 The Date of the Revolt of L. Domitius Domitianus] // Zeitschrift für Papyrologie und Epigraphik. — Bonn: Dr. Rudolf Habelt GmbH, 1976. — Т. 22. — С. 253-279.
  • White C. [books.google.ru/books?id=PWdzlUBhFLwC The Emergence of Christianity: Classical Traditions in Contemporary Perspective]. — Fortress Press, 2010. — 224 p. — ISBN 978-0-8006-9747-1.
на русском языке
  • Болотов В. В. Лекции по истории древней церкви / Посмертное издание под ред. проф. А. Бриллиантова. — СПб., 1910. — Т. II. — 474 с.
  • Гиббон Э. Закат и падение Римской империи. — М.: Терра, 2008. — Т. II. — ISBN 798-5-275-01702-1.
  • Князький И. О. Император Диоклетиан и закат античного мира. — СПб.: Алетейя, 2010. — 144 с. — (Античная библиотека. Исследования). — ISBN 978-5-91419-310-9.
  • Крист К. История времён римских императоров от Августа до Константина. — Ростов-на-Дону: Феникс, 1997. — Т. II. — 512 с. — ISBN 5-222-00045-1.
  • Лебедев А. П. Эпоха гонений на христиан и утверждение христианства в греко-римском мире при Константине Великом. — СПб.: Издательство Олега Абышко, 2006. — 352 с. — (Библиотека христианской мысли. Исследования). — ISBN 5-89740-139-7.
  • Максимова И. [ancientrome.ru/publik/article.htm?a=1334025967 Интерпретация римской религии у Арнобия и Лактанция] // Межвузовский сборник научных статей «Античность Европы». — Пермский ун-т, 1992. — С. 102—110.
  • Ранович А. Б. Первоисточники по истории раннего христианства. Античные критики христианства. — М.: Издательство политической литературы, 1990. — 479 с. — (Библиотека атеистической литературы). — ISBN 5-250-00773-2.
  • Робертсон, Дж. К. История христианской церкви / Пер. А. П. Лопухина. — Спб.: Изд-во И. Л. Тузова, 1890. — Т. 1. От апостольского века до разделения церквей. — 1083 с.
  • Свенцицкая И. С. К новому изданию книги А. Б. Рановича "Античные критики христианства" // Первоисточники по истории раннего христианства. Античные критики христианства. — М., 1990. — С. 235-244.
  • Цацура Л. И. [www.elib.bsu.by/bitstream/123456789/1819/1/%d0%a6%d0%b0%d1%86%d1%83%d1%80%d0%b0%20%d0%9b%d0%98.pdf Христианство и Римская империя во II в.] // У. К. Коршук Працы гiстарычнага факультэта. БДУ: навук. зб.. — Мiнск: БДУ, 2008. — Вып. 3. — С. 220-228.
на французском языке
  • Bareille G. Donatism // Dictionnaire de théologie catholique. — Paris, 1910. — Т. XXX. — С. 1701-1728.

Справочники

Ссылки

  • Бронзов А. А. [www.biblioteka3.ru/biblioteka/pravoslavnaja-bogoslovskaja-jenciklopedija/tom-4/gonenija-na-hristian.html Гонения на христиан]. Православная Богословская Энциклопедия. Том 4. Издание Петроград. Приложение к духовному журналу «Странник» за 1903 г. Проверено 23 сентября 2014.
  • [www.pravenc.ru/text/166129.html#part_17 Гонения на христиан в Римской империи]. Православная энциклопедия (10.5.2011). Проверено 19 ноября 2011. [www.webcitation.org/67G7e0BAR Архивировано из первоисточника 28 апреля 2012].


Отрывок, характеризующий Великое гонение

Яков Алпатыч невнимательно слушал. Он потребовал самовар и сена лошадям и, напившись чаю, лег спать.
Всю ночь мимо постоялого двора двигались на улице войска. На другой день Алпатыч надел камзол, который он надевал только в городе, и пошел по делам. Утро было солнечное, и с восьми часов было уже жарко. Дорогой день для уборки хлеба, как думал Алпатыч. За городом с раннего утра слышались выстрелы.
С восьми часов к ружейным выстрелам присоединилась пушечная пальба. На улицах было много народу, куда то спешащего, много солдат, но так же, как и всегда, ездили извозчики, купцы стояли у лавок и в церквах шла служба. Алпатыч прошел в лавки, в присутственные места, на почту и к губернатору. В присутственных местах, в лавках, на почте все говорили о войске, о неприятеле, который уже напал на город; все спрашивали друг друга, что делать, и все старались успокоивать друг друга.
У дома губернатора Алпатыч нашел большое количество народа, казаков и дорожный экипаж, принадлежавший губернатору. На крыльце Яков Алпатыч встретил двух господ дворян, из которых одного он знал. Знакомый ему дворянин, бывший исправник, говорил с жаром.
– Ведь это не шутки шутить, – говорил он. – Хорошо, кто один. Одна голова и бедна – так одна, а то ведь тринадцать человек семьи, да все имущество… Довели, что пропадать всем, что ж это за начальство после этого?.. Эх, перевешал бы разбойников…
– Да ну, будет, – говорил другой.
– А мне что за дело, пускай слышит! Что ж, мы не собаки, – сказал бывший исправник и, оглянувшись, увидал Алпатыча.
– А, Яков Алпатыч, ты зачем?
– По приказанию его сиятельства, к господину губернатору, – отвечал Алпатыч, гордо поднимая голову и закладывая руку за пазуху, что он делал всегда, когда упоминал о князе… – Изволили приказать осведомиться о положении дел, – сказал он.
– Да вот и узнавай, – прокричал помещик, – довели, что ни подвод, ничего!.. Вот она, слышишь? – сказал он, указывая на ту сторону, откуда слышались выстрелы.
– Довели, что погибать всем… разбойники! – опять проговорил он и сошел с крыльца.
Алпатыч покачал головой и пошел на лестницу. В приемной были купцы, женщины, чиновники, молча переглядывавшиеся между собой. Дверь кабинета отворилась, все встали с мест и подвинулись вперед. Из двери выбежал чиновник, поговорил что то с купцом, кликнул за собой толстого чиновника с крестом на шее и скрылся опять в дверь, видимо, избегая всех обращенных к нему взглядов и вопросов. Алпатыч продвинулся вперед и при следующем выходе чиновника, заложив руку зазастегнутый сюртук, обратился к чиновнику, подавая ему два письма.
– Господину барону Ашу от генерала аншефа князя Болконского, – провозгласил он так торжественно и значительно, что чиновник обратился к нему и взял его письмо. Через несколько минут губернатор принял Алпатыча и поспешно сказал ему:
– Доложи князю и княжне, что мне ничего не известно было: я поступал по высшим приказаниям – вот…
Он дал бумагу Алпатычу.
– А впрочем, так как князь нездоров, мой совет им ехать в Москву. Я сам сейчас еду. Доложи… – Но губернатор не договорил: в дверь вбежал запыленный и запотелый офицер и начал что то говорить по французски. На лице губернатора изобразился ужас.
– Иди, – сказал он, кивнув головой Алпатычу, и стал что то спрашивать у офицера. Жадные, испуганные, беспомощные взгляды обратились на Алпатыча, когда он вышел из кабинета губернатора. Невольно прислушиваясь теперь к близким и все усиливавшимся выстрелам, Алпатыч поспешил на постоялый двор. Бумага, которую дал губернатор Алпатычу, была следующая:
«Уверяю вас, что городу Смоленску не предстоит еще ни малейшей опасности, и невероятно, чтобы оный ею угрожаем был. Я с одной, а князь Багратион с другой стороны идем на соединение перед Смоленском, которое совершится 22 го числа, и обе армии совокупными силами станут оборонять соотечественников своих вверенной вам губернии, пока усилия их удалят от них врагов отечества или пока не истребится в храбрых их рядах до последнего воина. Вы видите из сего, что вы имеете совершенное право успокоить жителей Смоленска, ибо кто защищаем двумя столь храбрыми войсками, тот может быть уверен в победе их». (Предписание Барклая де Толли смоленскому гражданскому губернатору, барону Ашу, 1812 года.)
Народ беспокойно сновал по улицам.
Наложенные верхом возы с домашней посудой, стульями, шкафчиками то и дело выезжали из ворот домов и ехали по улицам. В соседнем доме Ферапонтова стояли повозки и, прощаясь, выли и приговаривали бабы. Дворняжка собака, лая, вертелась перед заложенными лошадьми.
Алпатыч более поспешным шагом, чем он ходил обыкновенно, вошел во двор и прямо пошел под сарай к своим лошадям и повозке. Кучер спал; он разбудил его, велел закладывать и вошел в сени. В хозяйской горнице слышался детский плач, надрывающиеся рыдания женщины и гневный, хриплый крик Ферапонтова. Кухарка, как испуганная курица, встрепыхалась в сенях, как только вошел Алпатыч.
– До смерти убил – хозяйку бил!.. Так бил, так волочил!..
– За что? – спросил Алпатыч.
– Ехать просилась. Дело женское! Увези ты, говорит, меня, не погуби ты меня с малыми детьми; народ, говорит, весь уехал, что, говорит, мы то? Как зачал бить. Так бил, так волочил!
Алпатыч как бы одобрительно кивнул головой на эти слова и, не желая более ничего знать, подошел к противоположной – хозяйской двери горницы, в которой оставались его покупки.
– Злодей ты, губитель, – прокричала в это время худая, бледная женщина с ребенком на руках и с сорванным с головы платком, вырываясь из дверей и сбегая по лестнице на двор. Ферапонтов вышел за ней и, увидав Алпатыча, оправил жилет, волосы, зевнул и вошел в горницу за Алпатычем.
– Аль уж ехать хочешь? – спросил он.
Не отвечая на вопрос и не оглядываясь на хозяина, перебирая свои покупки, Алпатыч спросил, сколько за постой следовало хозяину.
– Сочтем! Что ж, у губернатора был? – спросил Ферапонтов. – Какое решение вышло?
Алпатыч отвечал, что губернатор ничего решительно не сказал ему.
– По нашему делу разве увеземся? – сказал Ферапонтов. – Дай до Дорогобужа по семи рублей за подводу. И я говорю: креста на них нет! – сказал он.
– Селиванов, тот угодил в четверг, продал муку в армию по девяти рублей за куль. Что же, чай пить будете? – прибавил он. Пока закладывали лошадей, Алпатыч с Ферапонтовым напились чаю и разговорились о цене хлебов, об урожае и благоприятной погоде для уборки.
– Однако затихать стала, – сказал Ферапонтов, выпив три чашки чая и поднимаясь, – должно, наша взяла. Сказано, не пустят. Значит, сила… А намесь, сказывали, Матвей Иваныч Платов их в реку Марину загнал, тысяч осьмнадцать, что ли, в один день потопил.
Алпатыч собрал свои покупки, передал их вошедшему кучеру, расчелся с хозяином. В воротах прозвучал звук колес, копыт и бубенчиков выезжавшей кибиточки.
Было уже далеко за полдень; половина улицы была в тени, другая была ярко освещена солнцем. Алпатыч взглянул в окно и пошел к двери. Вдруг послышался странный звук дальнего свиста и удара, и вслед за тем раздался сливающийся гул пушечной пальбы, от которой задрожали стекла.
Алпатыч вышел на улицу; по улице пробежали два человека к мосту. С разных сторон слышались свисты, удары ядер и лопанье гранат, падавших в городе. Но звуки эти почти не слышны были и не обращали внимания жителей в сравнении с звуками пальбы, слышными за городом. Это было бомбардирование, которое в пятом часу приказал открыть Наполеон по городу, из ста тридцати орудий. Народ первое время не понимал значения этого бомбардирования.
Звуки падавших гранат и ядер возбуждали сначала только любопытство. Жена Ферапонтова, не перестававшая до этого выть под сараем, умолкла и с ребенком на руках вышла к воротам, молча приглядываясь к народу и прислушиваясь к звукам.
К воротам вышли кухарка и лавочник. Все с веселым любопытством старались увидать проносившиеся над их головами снаряды. Из за угла вышло несколько человек людей, оживленно разговаривая.
– То то сила! – говорил один. – И крышку и потолок так в щепки и разбило.
– Как свинья и землю то взрыло, – сказал другой. – Вот так важно, вот так подбодрил! – смеясь, сказал он. – Спасибо, отскочил, а то бы она тебя смазала.
Народ обратился к этим людям. Они приостановились и рассказывали, как подле самих их ядра попали в дом. Между тем другие снаряды, то с быстрым, мрачным свистом – ядра, то с приятным посвистыванием – гранаты, не переставали перелетать через головы народа; но ни один снаряд не падал близко, все переносило. Алпатыч садился в кибиточку. Хозяин стоял в воротах.
– Чего не видала! – крикнул он на кухарку, которая, с засученными рукавами, в красной юбке, раскачиваясь голыми локтями, подошла к углу послушать то, что рассказывали.
– Вот чуда то, – приговаривала она, но, услыхав голос хозяина, она вернулась, обдергивая подоткнутую юбку.
Опять, но очень близко этот раз, засвистело что то, как сверху вниз летящая птичка, блеснул огонь посередине улицы, выстрелило что то и застлало дымом улицу.
– Злодей, что ж ты это делаешь? – прокричал хозяин, подбегая к кухарке.
В то же мгновение с разных сторон жалобно завыли женщины, испуганно заплакал ребенок и молча столпился народ с бледными лицами около кухарки. Из этой толпы слышнее всех слышались стоны и приговоры кухарки:
– Ой о ох, голубчики мои! Голубчики мои белые! Не дайте умереть! Голубчики мои белые!..
Через пять минут никого не оставалось на улице. Кухарку с бедром, разбитым гранатным осколком, снесли в кухню. Алпатыч, его кучер, Ферапонтова жена с детьми, дворник сидели в подвале, прислушиваясь. Гул орудий, свист снарядов и жалостный стон кухарки, преобладавший над всеми звуками, не умолкали ни на мгновение. Хозяйка то укачивала и уговаривала ребенка, то жалостным шепотом спрашивала у всех входивших в подвал, где был ее хозяин, оставшийся на улице. Вошедший в подвал лавочник сказал ей, что хозяин пошел с народом в собор, где поднимали смоленскую чудотворную икону.
К сумеркам канонада стала стихать. Алпатыч вышел из подвала и остановился в дверях. Прежде ясное вечера нее небо все было застлано дымом. И сквозь этот дым странно светил молодой, высоко стоящий серп месяца. После замолкшего прежнего страшного гула орудий над городом казалась тишина, прерываемая только как бы распространенным по всему городу шелестом шагов, стонов, дальних криков и треска пожаров. Стоны кухарки теперь затихли. С двух сторон поднимались и расходились черные клубы дыма от пожаров. На улице не рядами, а как муравьи из разоренной кочки, в разных мундирах и в разных направлениях, проходили и пробегали солдаты. В глазах Алпатыча несколько из них забежали на двор Ферапонтова. Алпатыч вышел к воротам. Какой то полк, теснясь и спеша, запрудил улицу, идя назад.
– Сдают город, уезжайте, уезжайте, – сказал ему заметивший его фигуру офицер и тут же обратился с криком к солдатам:
– Я вам дам по дворам бегать! – крикнул он.
Алпатыч вернулся в избу и, кликнув кучера, велел ему выезжать. Вслед за Алпатычем и за кучером вышли и все домочадцы Ферапонтова. Увидав дым и даже огни пожаров, видневшиеся теперь в начинавшихся сумерках, бабы, до тех пор молчавшие, вдруг заголосили, глядя на пожары. Как бы вторя им, послышались такие же плачи на других концах улицы. Алпатыч с кучером трясущимися руками расправлял запутавшиеся вожжи и постромки лошадей под навесом.
Когда Алпатыч выезжал из ворот, он увидал, как в отпертой лавке Ферапонтова человек десять солдат с громким говором насыпали мешки и ранцы пшеничной мукой и подсолнухами. В то же время, возвращаясь с улицы в лавку, вошел Ферапонтов. Увидав солдат, он хотел крикнуть что то, но вдруг остановился и, схватившись за волоса, захохотал рыдающим хохотом.
– Тащи всё, ребята! Не доставайся дьяволам! – закричал он, сам хватая мешки и выкидывая их на улицу. Некоторые солдаты, испугавшись, выбежали, некоторые продолжали насыпать. Увидав Алпатыча, Ферапонтов обратился к нему.
– Решилась! Расея! – крикнул он. – Алпатыч! решилась! Сам запалю. Решилась… – Ферапонтов побежал на двор.
По улице, запружая ее всю, непрерывно шли солдаты, так что Алпатыч не мог проехать и должен был дожидаться. Хозяйка Ферапонтова с детьми сидела также на телеге, ожидая того, чтобы можно было выехать.
Была уже совсем ночь. На небе были звезды и светился изредка застилаемый дымом молодой месяц. На спуске к Днепру повозки Алпатыча и хозяйки, медленно двигавшиеся в рядах солдат и других экипажей, должны были остановиться. Недалеко от перекрестка, у которого остановились повозки, в переулке, горели дом и лавки. Пожар уже догорал. Пламя то замирало и терялось в черном дыме, то вдруг вспыхивало ярко, до странности отчетливо освещая лица столпившихся людей, стоявших на перекрестке. Перед пожаром мелькали черные фигуры людей, и из за неумолкаемого треска огня слышались говор и крики. Алпатыч, слезший с повозки, видя, что повозку его еще не скоро пропустят, повернулся в переулок посмотреть пожар. Солдаты шныряли беспрестанно взад и вперед мимо пожара, и Алпатыч видел, как два солдата и с ними какой то человек во фризовой шинели тащили из пожара через улицу на соседний двор горевшие бревна; другие несли охапки сена.
Алпатыч подошел к большой толпе людей, стоявших против горевшего полным огнем высокого амбара. Стены были все в огне, задняя завалилась, крыша тесовая обрушилась, балки пылали. Очевидно, толпа ожидала той минуты, когда завалится крыша. Этого же ожидал Алпатыч.
– Алпатыч! – вдруг окликнул старика чей то знакомый голос.
– Батюшка, ваше сиятельство, – отвечал Алпатыч, мгновенно узнав голос своего молодого князя.
Князь Андрей, в плаще, верхом на вороной лошади, стоял за толпой и смотрел на Алпатыча.
– Ты как здесь? – спросил он.
– Ваше… ваше сиятельство, – проговорил Алпатыч и зарыдал… – Ваше, ваше… или уж пропали мы? Отец…
– Как ты здесь? – повторил князь Андрей.
Пламя ярко вспыхнуло в эту минуту и осветило Алпатычу бледное и изнуренное лицо его молодого барина. Алпатыч рассказал, как он был послан и как насилу мог уехать.
– Что же, ваше сиятельство, или мы пропали? – спросил он опять.
Князь Андрей, не отвечая, достал записную книжку и, приподняв колено, стал писать карандашом на вырванном листе. Он писал сестре:
«Смоленск сдают, – писал он, – Лысые Горы будут заняты неприятелем через неделю. Уезжайте сейчас в Москву. Отвечай мне тотчас, когда вы выедете, прислав нарочного в Усвяж».
Написав и передав листок Алпатычу, он на словах передал ему, как распорядиться отъездом князя, княжны и сына с учителем и как и куда ответить ему тотчас же. Еще не успел он окончить эти приказания, как верховой штабный начальник, сопутствуемый свитой, подскакал к нему.
– Вы полковник? – кричал штабный начальник, с немецким акцентом, знакомым князю Андрею голосом. – В вашем присутствии зажигают дома, а вы стоите? Что это значит такое? Вы ответите, – кричал Берг, который был теперь помощником начальника штаба левого фланга пехотных войск первой армии, – место весьма приятное и на виду, как говорил Берг.
Князь Андрей посмотрел на него и, не отвечая, продолжал, обращаясь к Алпатычу:
– Так скажи, что до десятого числа жду ответа, а ежели десятого не получу известия, что все уехали, я сам должен буду все бросить и ехать в Лысые Горы.
– Я, князь, только потому говорю, – сказал Берг, узнав князя Андрея, – что я должен исполнять приказания, потому что я всегда точно исполняю… Вы меня, пожалуйста, извините, – в чем то оправдывался Берг.
Что то затрещало в огне. Огонь притих на мгновенье; черные клубы дыма повалили из под крыши. Еще страшно затрещало что то в огне, и завалилось что то огромное.
– Урруру! – вторя завалившемуся потолку амбара, из которого несло запахом лепешек от сгоревшего хлеба, заревела толпа. Пламя вспыхнуло и осветило оживленно радостные и измученные лица людей, стоявших вокруг пожара.
Человек во фризовой шинели, подняв кверху руку, кричал:
– Важно! пошла драть! Ребята, важно!..
– Это сам хозяин, – послышались голоса.
– Так, так, – сказал князь Андрей, обращаясь к Алпатычу, – все передай, как я тебе говорил. – И, ни слова не отвечая Бергу, замолкшему подле него, тронул лошадь и поехал в переулок.


От Смоленска войска продолжали отступать. Неприятель шел вслед за ними. 10 го августа полк, которым командовал князь Андрей, проходил по большой дороге, мимо проспекта, ведущего в Лысые Горы. Жара и засуха стояли более трех недель. Каждый день по небу ходили курчавые облака, изредка заслоняя солнце; но к вечеру опять расчищало, и солнце садилось в буровато красную мглу. Только сильная роса ночью освежала землю. Остававшиеся на корню хлеба сгорали и высыпались. Болота пересохли. Скотина ревела от голода, не находя корма по сожженным солнцем лугам. Только по ночам и в лесах пока еще держалась роса, была прохлада. Но по дороге, по большой дороге, по которой шли войска, даже и ночью, даже и по лесам, не было этой прохлады. Роса не заметна была на песочной пыли дороги, встолченной больше чем на четверть аршина. Как только рассветало, начиналось движение. Обозы, артиллерия беззвучно шли по ступицу, а пехота по щиколку в мягкой, душной, не остывшей за ночь, жаркой пыли. Одна часть этой песочной пыли месилась ногами и колесами, другая поднималась и стояла облаком над войском, влипая в глаза, в волоса, в уши, в ноздри и, главное, в легкие людям и животным, двигавшимся по этой дороге. Чем выше поднималось солнце, тем выше поднималось облако пыли, и сквозь эту тонкую, жаркую пыль на солнце, не закрытое облаками, можно было смотреть простым глазом. Солнце представлялось большим багровым шаром. Ветра не было, и люди задыхались в этой неподвижной атмосфере. Люди шли, обвязавши носы и рты платками. Приходя к деревне, все бросалось к колодцам. Дрались за воду и выпивали ее до грязи.
Князь Андрей командовал полком, и устройство полка, благосостояние его людей, необходимость получения и отдачи приказаний занимали его. Пожар Смоленска и оставление его были эпохой для князя Андрея. Новое чувство озлобления против врага заставляло его забывать свое горе. Он весь был предан делам своего полка, он был заботлив о своих людях и офицерах и ласков с ними. В полку его называли наш князь, им гордились и его любили. Но добр и кроток он был только с своими полковыми, с Тимохиным и т. п., с людьми совершенно новыми и в чужой среде, с людьми, которые не могли знать и понимать его прошедшего; но как только он сталкивался с кем нибудь из своих прежних, из штабных, он тотчас опять ощетинивался; делался злобен, насмешлив и презрителен. Все, что связывало его воспоминание с прошедшим, отталкивало его, и потому он старался в отношениях этого прежнего мира только не быть несправедливым и исполнять свой долг.
Правда, все в темном, мрачном свете представлялось князю Андрею – особенно после того, как оставили Смоленск (который, по его понятиям, можно и должно было защищать) 6 го августа, и после того, как отец, больной, должен был бежать в Москву и бросить на расхищение столь любимые, обстроенные и им населенные Лысые Горы; но, несмотря на то, благодаря полку князь Андрей мог думать о другом, совершенно независимом от общих вопросов предмете – о своем полку. 10 го августа колонна, в которой был его полк, поравнялась с Лысыми Горами. Князь Андрей два дня тому назад получил известие, что его отец, сын и сестра уехали в Москву. Хотя князю Андрею и нечего было делать в Лысых Горах, он, с свойственным ему желанием растравить свое горе, решил, что он должен заехать в Лысые Горы.
Он велел оседлать себе лошадь и с перехода поехал верхом в отцовскую деревню, в которой он родился и провел свое детство. Проезжая мимо пруда, на котором всегда десятки баб, переговариваясь, били вальками и полоскали свое белье, князь Андрей заметил, что на пруде никого не было, и оторванный плотик, до половины залитый водой, боком плавал посредине пруда. Князь Андрей подъехал к сторожке. У каменных ворот въезда никого не было, и дверь была отперта. Дорожки сада уже заросли, и телята и лошади ходили по английскому парку. Князь Андрей подъехал к оранжерее; стекла были разбиты, и деревья в кадках некоторые повалены, некоторые засохли. Он окликнул Тараса садовника. Никто не откликнулся. Обогнув оранжерею на выставку, он увидал, что тесовый резной забор весь изломан и фрукты сливы обдерганы с ветками. Старый мужик (князь Андрей видал его у ворот в детстве) сидел и плел лапоть на зеленой скамеечке.
Он был глух и не слыхал подъезда князя Андрея. Он сидел на лавке, на которой любил сиживать старый князь, и около него было развешено лычко на сучках обломанной и засохшей магнолии.
Князь Андрей подъехал к дому. Несколько лип в старом саду были срублены, одна пегая с жеребенком лошадь ходила перед самым домом между розанами. Дом был заколочен ставнями. Одно окно внизу было открыто. Дворовый мальчик, увидав князя Андрея, вбежал в дом.
Алпатыч, услав семью, один оставался в Лысых Горах; он сидел дома и читал Жития. Узнав о приезде князя Андрея, он, с очками на носу, застегиваясь, вышел из дома, поспешно подошел к князю и, ничего не говоря, заплакал, целуя князя Андрея в коленку.
Потом он отвернулся с сердцем на свою слабость и стал докладывать ему о положении дел. Все ценное и дорогое было отвезено в Богучарово. Хлеб, до ста четвертей, тоже был вывезен; сено и яровой, необыкновенный, как говорил Алпатыч, урожай нынешнего года зеленым взят и скошен – войсками. Мужики разорены, некоторый ушли тоже в Богучарово, малая часть остается.
Князь Андрей, не дослушав его, спросил, когда уехали отец и сестра, разумея, когда уехали в Москву. Алпатыч отвечал, полагая, что спрашивают об отъезде в Богучарово, что уехали седьмого, и опять распространился о долах хозяйства, спрашивая распоряжении.
– Прикажете ли отпускать под расписку командам овес? У нас еще шестьсот четвертей осталось, – спрашивал Алпатыч.
«Что отвечать ему? – думал князь Андрей, глядя на лоснеющуюся на солнце плешивую голову старика и в выражении лица его читая сознание того, что он сам понимает несвоевременность этих вопросов, но спрашивает только так, чтобы заглушить и свое горе.
– Да, отпускай, – сказал он.
– Ежели изволили заметить беспорядки в саду, – говорил Алпатыч, – то невозмежио было предотвратить: три полка проходили и ночевали, в особенности драгуны. Я выписал чин и звание командира для подачи прошения.
– Ну, что ж ты будешь делать? Останешься, ежели неприятель займет? – спросил его князь Андрей.
Алпатыч, повернув свое лицо к князю Андрею, посмотрел на него; и вдруг торжественным жестом поднял руку кверху.
– Он мой покровитель, да будет воля его! – проговорил он.
Толпа мужиков и дворовых шла по лугу, с открытыми головами, приближаясь к князю Андрею.
– Ну прощай! – сказал князь Андрей, нагибаясь к Алпатычу. – Уезжай сам, увози, что можешь, и народу вели уходить в Рязанскую или в Подмосковную. – Алпатыч прижался к его ноге и зарыдал. Князь Андрей осторожно отодвинул его и, тронув лошадь, галопом поехал вниз по аллее.
На выставке все так же безучастно, как муха на лице дорогого мертвеца, сидел старик и стукал по колодке лаптя, и две девочки со сливами в подолах, которые они нарвали с оранжерейных деревьев, бежали оттуда и наткнулись на князя Андрея. Увидав молодого барина, старшая девочка, с выразившимся на лице испугом, схватила за руку свою меньшую товарку и с ней вместе спряталась за березу, не успев подобрать рассыпавшиеся зеленые сливы.
Князь Андрей испуганно поспешно отвернулся от них, боясь дать заметить им, что он их видел. Ему жалко стало эту хорошенькую испуганную девочку. Он боялся взглянуть на нее, по вместе с тем ему этого непреодолимо хотелось. Новое, отрадное и успокоительное чувство охватило его, когда он, глядя на этих девочек, понял существование других, совершенно чуждых ему и столь же законных человеческих интересов, как и те, которые занимали его. Эти девочки, очевидно, страстно желали одного – унести и доесть эти зеленые сливы и не быть пойманными, и князь Андрей желал с ними вместе успеха их предприятию. Он не мог удержаться, чтобы не взглянуть на них еще раз. Полагая себя уже в безопасности, они выскочили из засады и, что то пища тоненькими голосками, придерживая подолы, весело и быстро бежали по траве луга своими загорелыми босыми ножонками.
Князь Андрей освежился немного, выехав из района пыли большой дороги, по которой двигались войска. Но недалеко за Лысыми Горами он въехал опять на дорогу и догнал свой полк на привале, у плотины небольшого пруда. Был второй час после полдня. Солнце, красный шар в пыли, невыносимо пекло и жгло спину сквозь черный сюртук. Пыль, все такая же, неподвижно стояла над говором гудевшими, остановившимися войсками. Ветру не было, В проезд по плотине на князя Андрея пахнуло тиной и свежестью пруда. Ему захотелось в воду – какая бы грязная она ни была. Он оглянулся на пруд, с которого неслись крики и хохот. Небольшой мутный с зеленью пруд, видимо, поднялся четверти на две, заливая плотину, потому что он был полон человеческими, солдатскими, голыми барахтавшимися в нем белыми телами, с кирпично красными руками, лицами и шеями. Все это голое, белое человеческое мясо с хохотом и гиком барахталось в этой грязной луже, как караси, набитые в лейку. Весельем отзывалось это барахтанье, и оттого оно особенно было грустно.
Один молодой белокурый солдат – еще князь Андрей знал его – третьей роты, с ремешком под икрой, крестясь, отступал назад, чтобы хорошенько разбежаться и бултыхнуться в воду; другой, черный, всегда лохматый унтер офицер, по пояс в воде, подергивая мускулистым станом, радостно фыркал, поливая себе голову черными по кисти руками. Слышалось шлепанье друг по другу, и визг, и уханье.
На берегах, на плотине, в пруде, везде было белое, здоровое, мускулистое мясо. Офицер Тимохин, с красным носиком, обтирался на плотине и застыдился, увидав князя, однако решился обратиться к нему:
– То то хорошо, ваше сиятельство, вы бы изволили! – сказал он.
– Грязно, – сказал князь Андрей, поморщившись.
– Мы сейчас очистим вам. – И Тимохин, еще не одетый, побежал очищать.
– Князь хочет.
– Какой? Наш князь? – заговорили голоса, и все заторопились так, что насилу князь Андрей успел их успокоить. Он придумал лучше облиться в сарае.
«Мясо, тело, chair a canon [пушечное мясо]! – думал он, глядя и на свое голое тело, и вздрагивая не столько от холода, сколько от самому ему непонятного отвращения и ужаса при виде этого огромного количества тел, полоскавшихся в грязном пруде.
7 го августа князь Багратион в своей стоянке Михайловке на Смоленской дороге писал следующее:
«Милостивый государь граф Алексей Андреевич.
(Он писал Аракчееву, но знал, что письмо его будет прочтено государем, и потому, насколько он был к тому способен, обдумывал каждое свое слово.)
Я думаю, что министр уже рапортовал об оставлении неприятелю Смоленска. Больно, грустно, и вся армия в отчаянии, что самое важное место понапрасну бросили. Я, с моей стороны, просил лично его убедительнейшим образом, наконец и писал; но ничто его не согласило. Я клянусь вам моею честью, что Наполеон был в таком мешке, как никогда, и он бы мог потерять половину армии, но не взять Смоленска. Войска наши так дрались и так дерутся, как никогда. Я удержал с 15 тысячами более 35 ти часов и бил их; но он не хотел остаться и 14 ти часов. Это стыдно, и пятно армии нашей; а ему самому, мне кажется, и жить на свете не должно. Ежели он доносит, что потеря велика, – неправда; может быть, около 4 тысяч, не более, но и того нет. Хотя бы и десять, как быть, война! Но зато неприятель потерял бездну…
Что стоило еще оставаться два дни? По крайней мере, они бы сами ушли; ибо не имели воды напоить людей и лошадей. Он дал слово мне, что не отступит, но вдруг прислал диспозицию, что он в ночь уходит. Таким образом воевать не можно, и мы можем неприятеля скоро привести в Москву…
Слух носится, что вы думаете о мире. Чтобы помириться, боже сохрани! После всех пожертвований и после таких сумасбродных отступлений – мириться: вы поставите всю Россию против себя, и всякий из нас за стыд поставит носить мундир. Ежели уже так пошло – надо драться, пока Россия может и пока люди на ногах…
Надо командовать одному, а не двум. Ваш министр, может, хороший по министерству; но генерал не то что плохой, но дрянной, и ему отдали судьбу всего нашего Отечества… Я, право, с ума схожу от досады; простите мне, что дерзко пишу. Видно, тот не любит государя и желает гибели нам всем, кто советует заключить мир и командовать армиею министру. Итак, я пишу вам правду: готовьте ополчение. Ибо министр самым мастерским образом ведет в столицу за собою гостя. Большое подозрение подает всей армии господин флигель адъютант Вольцоген. Он, говорят, более Наполеона, нежели наш, и он советует все министру. Я не токмо учтив против него, но повинуюсь, как капрал, хотя и старее его. Это больно; но, любя моего благодетеля и государя, – повинуюсь. Только жаль государя, что вверяет таким славную армию. Вообразите, что нашею ретирадою мы потеряли людей от усталости и в госпиталях более 15 тысяч; а ежели бы наступали, того бы не было. Скажите ради бога, что наша Россия – мать наша – скажет, что так страшимся и за что такое доброе и усердное Отечество отдаем сволочам и вселяем в каждого подданного ненависть и посрамление. Чего трусить и кого бояться?. Я не виноват, что министр нерешим, трус, бестолков, медлителен и все имеет худые качества. Вся армия плачет совершенно и ругают его насмерть…»


В числе бесчисленных подразделений, которые можно сделать в явлениях жизни, можно подразделить их все на такие, в которых преобладает содержание, другие – в которых преобладает форма. К числу таковых, в противоположность деревенской, земской, губернской, даже московской жизни, можно отнести жизнь петербургскую, в особенности салонную. Эта жизнь неизменна.
С 1805 года мы мирились и ссорились с Бонапартом, мы делали конституции и разделывали их, а салон Анны Павловны и салон Элен были точно такие же, какие они были один семь лет, другой пять лет тому назад. Точно так же у Анны Павловны говорили с недоумением об успехах Бонапарта и видели, как в его успехах, так и в потакании ему европейских государей, злостный заговор, имеющий единственной целью неприятность и беспокойство того придворного кружка, которого представительницей была Анна Павловна. Точно так же у Элен, которую сам Румянцев удостоивал своим посещением и считал замечательно умной женщиной, точно так же как в 1808, так и в 1812 году с восторгом говорили о великой нации и великом человеке и с сожалением смотрели на разрыв с Францией, который, по мнению людей, собиравшихся в салоне Элен, должен был кончиться миром.
В последнее время, после приезда государя из армии, произошло некоторое волнение в этих противоположных кружках салонах и произведены были некоторые демонстрации друг против друга, но направление кружков осталось то же. В кружок Анны Павловны принимались из французов только закоренелые легитимисты, и здесь выражалась патриотическая мысль о том, что не надо ездить во французский театр и что содержание труппы стоит столько же, сколько содержание целого корпуса. За военными событиями следилось жадно, и распускались самые выгодные для нашей армии слухи. В кружке Элен, румянцевском, французском, опровергались слухи о жестокости врага и войны и обсуживались все попытки Наполеона к примирению. В этом кружке упрекали тех, кто присоветывал слишком поспешные распоряжения о том, чтобы приготавливаться к отъезду в Казань придворным и женским учебным заведениям, находящимся под покровительством императрицы матери. Вообще все дело войны представлялось в салоне Элен пустыми демонстрациями, которые весьма скоро кончатся миром, и царствовало мнение Билибина, бывшего теперь в Петербурге и домашним у Элен (всякий умный человек должен был быть у нее), что не порох, а те, кто его выдумали, решат дело. В этом кружке иронически и весьма умно, хотя весьма осторожно, осмеивали московский восторг, известие о котором прибыло вместе с государем в Петербург.
В кружке Анны Павловны, напротив, восхищались этими восторгами и говорили о них, как говорит Плутарх о древних. Князь Василий, занимавший все те же важные должности, составлял звено соединения между двумя кружками. Он ездил к ma bonne amie [своему достойному другу] Анне Павловне и ездил dans le salon diplomatique de ma fille [в дипломатический салон своей дочери] и часто, при беспрестанных переездах из одного лагеря в другой, путался и говорил у Анны Павловны то, что надо было говорить у Элен, и наоборот.
Вскоре после приезда государя князь Василий разговорился у Анны Павловны о делах войны, жестоко осуждая Барклая де Толли и находясь в нерешительности, кого бы назначить главнокомандующим. Один из гостей, известный под именем un homme de beaucoup de merite [человек с большими достоинствами], рассказав о том, что он видел нынче выбранного начальником петербургского ополчения Кутузова, заседающего в казенной палате для приема ратников, позволил себе осторожно выразить предположение о том, что Кутузов был бы тот человек, который удовлетворил бы всем требованиям.
Анна Павловна грустно улыбнулась и заметила, что Кутузов, кроме неприятностей, ничего не дал государю.
– Я говорил и говорил в Дворянском собрании, – перебил князь Василий, – но меня не послушали. Я говорил, что избрание его в начальники ополчения не понравится государю. Они меня не послушали.
– Все какая то мания фрондировать, – продолжал он. – И пред кем? И все оттого, что мы хотим обезьянничать глупым московским восторгам, – сказал князь Василий, спутавшись на минуту и забыв то, что у Элен надо было подсмеиваться над московскими восторгами, а у Анны Павловны восхищаться ими. Но он тотчас же поправился. – Ну прилично ли графу Кутузову, самому старому генералу в России, заседать в палате, et il en restera pour sa peine! [хлопоты его пропадут даром!] Разве возможно назначить главнокомандующим человека, который не может верхом сесть, засыпает на совете, человека самых дурных нравов! Хорошо он себя зарекомендовал в Букарещте! Я уже не говорю о его качествах как генерала, но разве можно в такую минуту назначать человека дряхлого и слепого, просто слепого? Хорош будет генерал слепой! Он ничего не видит. В жмурки играть… ровно ничего не видит!
Никто не возражал на это.
24 го июля это было совершенно справедливо. Но 29 июля Кутузову пожаловано княжеское достоинство. Княжеское достоинство могло означать и то, что от него хотели отделаться, – и потому суждение князя Василья продолжало быть справедливо, хотя он и не торопился ого высказывать теперь. Но 8 августа был собран комитет из генерал фельдмаршала Салтыкова, Аракчеева, Вязьмитинова, Лопухина и Кочубея для обсуждения дел войны. Комитет решил, что неудачи происходили от разноначалий, и, несмотря на то, что лица, составлявшие комитет, знали нерасположение государя к Кутузову, комитет, после короткого совещания, предложил назначить Кутузова главнокомандующим. И в тот же день Кутузов был назначен полномочным главнокомандующим армий и всего края, занимаемого войсками.
9 го августа князь Василий встретился опять у Анны Павловны с l'homme de beaucoup de merite [человеком с большими достоинствами]. L'homme de beaucoup de merite ухаживал за Анной Павловной по случаю желания назначения попечителем женского учебного заведения императрицы Марии Федоровны. Князь Василий вошел в комнату с видом счастливого победителя, человека, достигшего цели своих желаний.
– Eh bien, vous savez la grande nouvelle? Le prince Koutouzoff est marechal. [Ну с, вы знаете великую новость? Кутузов – фельдмаршал.] Все разногласия кончены. Я так счастлив, так рад! – говорил князь Василий. – Enfin voila un homme, [Наконец, вот это человек.] – проговорил он, значительно и строго оглядывая всех находившихся в гостиной. L'homme de beaucoup de merite, несмотря на свое желание получить место, не мог удержаться, чтобы не напомнить князю Василью его прежнее суждение. (Это было неучтиво и перед князем Василием в гостиной Анны Павловны, и перед Анной Павловной, которая так же радостно приняла эту весть; но он не мог удержаться.)
– Mais on dit qu'il est aveugle, mon prince? [Но говорят, он слеп?] – сказал он, напоминая князю Василью его же слова.
– Allez donc, il y voit assez, [Э, вздор, он достаточно видит, поверьте.] – сказал князь Василий своим басистым, быстрым голосом с покашливанием, тем голосом и с покашливанием, которым он разрешал все трудности. – Allez, il y voit assez, – повторил он. – И чему я рад, – продолжал он, – это то, что государь дал ему полную власть над всеми армиями, над всем краем, – власть, которой никогда не было ни у какого главнокомандующего. Это другой самодержец, – заключил он с победоносной улыбкой.
– Дай бог, дай бог, – сказала Анна Павловна. L'homme de beaucoup de merite, еще новичок в придворном обществе, желая польстить Анне Павловне, выгораживая ее прежнее мнение из этого суждения, сказал.
– Говорят, что государь неохотно передал эту власть Кутузову. On dit qu'il rougit comme une demoiselle a laquelle on lirait Joconde, en lui disant: «Le souverain et la patrie vous decernent cet honneur». [Говорят, что он покраснел, как барышня, которой бы прочли Жоконду, в то время как говорил ему: «Государь и отечество награждают вас этой честью».]
– Peut etre que la c?ur n'etait pas de la partie, [Может быть, сердце не вполне участвовало,] – сказала Анна Павловна.
– О нет, нет, – горячо заступился князь Василий. Теперь уже он не мог никому уступить Кутузова. По мнению князя Василья, не только Кутузов был сам хорош, но и все обожали его. – Нет, это не может быть, потому что государь так умел прежде ценить его, – сказал он.
– Дай бог только, чтобы князь Кутузов, – сказала Анпа Павловна, – взял действительную власть и не позволял бы никому вставлять себе палки в колеса – des batons dans les roues.
Князь Василий тотчас понял, кто был этот никому. Он шепотом сказал:
– Я верно знаю, что Кутузов, как непременное условие, выговорил, чтобы наследник цесаревич не был при армии: Vous savez ce qu'il a dit a l'Empereur? [Вы знаете, что он сказал государю?] – И князь Василий повторил слова, будто бы сказанные Кутузовым государю: «Я не могу наказать его, ежели он сделает дурно, и наградить, ежели он сделает хорошо». О! это умнейший человек, князь Кутузов, et quel caractere. Oh je le connais de longue date. [и какой характер. О, я его давно знаю.]
– Говорят даже, – сказал l'homme de beaucoup de merite, не имевший еще придворного такта, – что светлейший непременным условием поставил, чтобы сам государь не приезжал к армии.
Как только он сказал это, в одно мгновение князь Василий и Анна Павловна отвернулись от него и грустно, со вздохом о его наивности, посмотрели друг на друга.


В то время как это происходило в Петербурге, французы уже прошли Смоленск и все ближе и ближе подвигались к Москве. Историк Наполеона Тьер, так же, как и другие историки Наполеона, говорит, стараясь оправдать своего героя, что Наполеон был привлечен к стенам Москвы невольно. Он прав, как и правы все историки, ищущие объяснения событий исторических в воле одного человека; он прав так же, как и русские историки, утверждающие, что Наполеон был привлечен к Москве искусством русских полководцев. Здесь, кроме закона ретроспективности (возвратности), представляющего все прошедшее приготовлением к совершившемуся факту, есть еще взаимность, путающая все дело. Хороший игрок, проигравший в шахматы, искренно убежден, что его проигрыш произошел от его ошибки, и он отыскивает эту ошибку в начале своей игры, но забывает, что в каждом его шаге, в продолжение всей игры, были такие же ошибки, что ни один его ход не был совершенен. Ошибка, на которую он обращает внимание, заметна ему только потому, что противник воспользовался ею. Насколько же сложнее этого игра войны, происходящая в известных условиях времени, и где не одна воля руководит безжизненными машинами, а где все вытекает из бесчисленного столкновения различных произволов?
После Смоленска Наполеон искал сражения за Дорогобужем у Вязьмы, потом у Царева Займища; но выходило, что по бесчисленному столкновению обстоятельств до Бородина, в ста двадцати верстах от Москвы, русские не могли принять сражения. От Вязьмы было сделано распоряжение Наполеоном для движения прямо на Москву.
Moscou, la capitale asiatique de ce grand empire, la ville sacree des peuples d'Alexandre, Moscou avec ses innombrables eglises en forme de pagodes chinoises! [Москва, азиатская столица этой великой империи, священный город народов Александра, Москва с своими бесчисленными церквами, в форме китайских пагод!] Эта Moscou не давала покоя воображению Наполеона. На переходе из Вязьмы к Цареву Займищу Наполеон верхом ехал на своем соловом энглизированном иноходчике, сопутствуемый гвардией, караулом, пажами и адъютантами. Начальник штаба Бертье отстал для того, чтобы допросить взятого кавалерией русского пленного. Он галопом, сопутствуемый переводчиком Lelorgne d'Ideville, догнал Наполеона и с веселым лицом остановил лошадь.
– Eh bien? [Ну?] – сказал Наполеон.
– Un cosaque de Platow [Платовский казак.] говорит, что корпус Платова соединяется с большой армией, что Кутузов назначен главнокомандующим. Tres intelligent et bavard! [Очень умный и болтун!]
Наполеон улыбнулся, велел дать этому казаку лошадь и привести его к себе. Он сам желал поговорить с ним. Несколько адъютантов поскакало, и через час крепостной человек Денисова, уступленный им Ростову, Лаврушка, в денщицкой куртке на французском кавалерийском седле, с плутовским и пьяным, веселым лицом подъехал к Наполеону. Наполеон велел ему ехать рядом с собой и начал спрашивать:
– Вы казак?
– Казак с, ваше благородие.
«Le cosaque ignorant la compagnie dans laquelle il se trouvait, car la simplicite de Napoleon n'avait rien qui put reveler a une imagination orientale la presence d'un souverain, s'entretint avec la plus extreme familiarite des affaires de la guerre actuelle», [Казак, не зная того общества, в котором он находился, потому что простота Наполеона не имела ничего такого, что бы могло открыть для восточного воображения присутствие государя, разговаривал с чрезвычайной фамильярностью об обстоятельствах настоящей войны.] – говорит Тьер, рассказывая этот эпизод. Действительно, Лаврушка, напившийся пьяным и оставивший барина без обеда, был высечен накануне и отправлен в деревню за курами, где он увлекся мародерством и был взят в плен французами. Лаврушка был один из тех грубых, наглых лакеев, видавших всякие виды, которые считают долгом все делать с подлостью и хитростью, которые готовы сослужить всякую службу своему барину и которые хитро угадывают барские дурные мысли, в особенности тщеславие и мелочность.
Попав в общество Наполеона, которого личность он очень хорошо и легко признал. Лаврушка нисколько не смутился и только старался от всей души заслужить новым господам.
Он очень хорошо знал, что это сам Наполеон, и присутствие Наполеона не могло смутить его больше, чем присутствие Ростова или вахмистра с розгами, потому что не было ничего у него, чего бы не мог лишить его ни вахмистр, ни Наполеон.
Он врал все, что толковалось между денщиками. Многое из этого была правда. Но когда Наполеон спросил его, как же думают русские, победят они Бонапарта или нет, Лаврушка прищурился и задумался.
Он увидал тут тонкую хитрость, как всегда во всем видят хитрость люди, подобные Лаврушке, насупился и помолчал.
– Оно значит: коли быть сраженью, – сказал он задумчиво, – и в скорости, так это так точно. Ну, а коли пройдет три дня апосля того самого числа, тогда, значит, это самое сражение в оттяжку пойдет.
Наполеону перевели это так: «Si la bataille est donnee avant trois jours, les Francais la gagneraient, mais que si elle serait donnee plus tard, Dieu seul sait ce qui en arrivrait», [«Ежели сражение произойдет прежде трех дней, то французы выиграют его, но ежели после трех дней, то бог знает что случится».] – улыбаясь передал Lelorgne d'Ideville. Наполеон не улыбнулся, хотя он, видимо, был в самом веселом расположении духа, и велел повторить себе эти слова.
Лаврушка заметил это и, чтобы развеселить его, сказал, притворяясь, что не знает, кто он.
– Знаем, у вас есть Бонапарт, он всех в мире побил, ну да об нас другая статья… – сказал он, сам не зная, как и отчего под конец проскочил в его словах хвастливый патриотизм. Переводчик передал эти слова Наполеону без окончания, и Бонапарт улыбнулся. «Le jeune Cosaque fit sourire son puissant interlocuteur», [Молодой казак заставил улыбнуться своего могущественного собеседника.] – говорит Тьер. Проехав несколько шагов молча, Наполеон обратился к Бертье и сказал, что он хочет испытать действие, которое произведет sur cet enfant du Don [на это дитя Дона] известие о том, что тот человек, с которым говорит этот enfant du Don, есть сам император, тот самый император, который написал на пирамидах бессмертно победоносное имя.
Известие было передано.
Лаврушка (поняв, что это делалось, чтобы озадачить его, и что Наполеон думает, что он испугается), чтобы угодить новым господам, тотчас же притворился изумленным, ошеломленным, выпучил глаза и сделал такое же лицо, которое ему привычно было, когда его водили сечь. «A peine l'interprete de Napoleon, – говорит Тьер, – avait il parle, que le Cosaque, saisi d'une sorte d'ebahissement, no profera plus une parole et marcha les yeux constamment attaches sur ce conquerant, dont le nom avait penetre jusqu'a lui, a travers les steppes de l'Orient. Toute sa loquacite s'etait subitement arretee, pour faire place a un sentiment d'admiration naive et silencieuse. Napoleon, apres l'avoir recompense, lui fit donner la liberte, comme a un oiseau qu'on rend aux champs qui l'ont vu naitre». [Едва переводчик Наполеона сказал это казаку, как казак, охваченный каким то остолбенением, не произнес более ни одного слова и продолжал ехать, не спуская глаз с завоевателя, имя которого достигло до него через восточные степи. Вся его разговорчивость вдруг прекратилась и заменилась наивным и молчаливым чувством восторга. Наполеон, наградив казака, приказал дать ему свободу, как птице, которую возвращают ее родным полям.]
Наполеон поехал дальше, мечтая о той Moscou, которая так занимала его воображение, a l'oiseau qu'on rendit aux champs qui l'on vu naitre [птица, возвращенная родным полям] поскакал на аванпосты, придумывая вперед все то, чего не было и что он будет рассказывать у своих. Того же, что действительно с ним было, он не хотел рассказывать именно потому, что это казалось ему недостойным рассказа. Он выехал к казакам, расспросил, где был полк, состоявший в отряде Платова, и к вечеру же нашел своего барина Николая Ростова, стоявшего в Янкове и только что севшего верхом, чтобы с Ильиным сделать прогулку по окрестным деревням. Он дал другую лошадь Лаврушке и взял его с собой.


Княжна Марья не была в Москве и вне опасности, как думал князь Андрей.
После возвращения Алпатыча из Смоленска старый князь как бы вдруг опомнился от сна. Он велел собрать из деревень ополченцев, вооружить их и написал главнокомандующему письмо, в котором извещал его о принятом им намерении оставаться в Лысых Горах до последней крайности, защищаться, предоставляя на его усмотрение принять или не принять меры для защиты Лысых Гор, в которых будет взят в плен или убит один из старейших русских генералов, и объявил домашним, что он остается в Лысых Горах.
Но, оставаясь сам в Лысых Горах, князь распорядился об отправке княжны и Десаля с маленьким князем в Богучарово и оттуда в Москву. Княжна Марья, испуганная лихорадочной, бессонной деятельностью отца, заменившей его прежнюю опущенность, не могла решиться оставить его одного и в первый раз в жизни позволила себе не повиноваться ему. Она отказалась ехать, и на нее обрушилась страшная гроза гнева князя. Он напомнил ей все, в чем он был несправедлив против нее. Стараясь обвинить ее, он сказал ей, что она измучила его, что она поссорила его с сыном, имела против него гадкие подозрения, что она задачей своей жизни поставила отравлять его жизнь, и выгнал ее из своего кабинета, сказав ей, что, ежели она не уедет, ему все равно. Он сказал, что знать не хочет о ее существовании, но вперед предупреждает ее, чтобы она не смела попадаться ему на глаза. То, что он, вопреки опасений княжны Марьи, не велел насильно увезти ее, а только не приказал ей показываться на глаза, обрадовало княжну Марью. Она знала, что это доказывало то, что в самой тайне души своей он был рад, что она оставалась дома и не уехала.
На другой день после отъезда Николушки старый князь утром оделся в полный мундир и собрался ехать главнокомандующему. Коляска уже была подана. Княжна Марья видела, как он, в мундире и всех орденах, вышел из дома и пошел в сад сделать смотр вооруженным мужикам и дворовым. Княжна Марья свдела у окна, прислушивалась к его голосу, раздававшемуся из сада. Вдруг из аллеи выбежало несколько людей с испуганными лицами.
Княжна Марья выбежала на крыльцо, на цветочную дорожку и в аллею. Навстречу ей подвигалась большая толпа ополченцев и дворовых, и в середине этой толпы несколько людей под руки волокли маленького старичка в мундире и орденах. Княжна Марья подбежала к нему и, в игре мелкими кругами падавшего света, сквозь тень липовой аллеи, не могла дать себе отчета в том, какая перемена произошла в его лице. Одно, что она увидала, было то, что прежнее строгое и решительное выражение его лица заменилось выражением робости и покорности. Увидав дочь, он зашевелил бессильными губами и захрипел. Нельзя было понять, чего он хотел. Его подняли на руки, отнесли в кабинет и положили на тот диван, которого он так боялся последнее время.
Привезенный доктор в ту же ночь пустил кровь и объявил, что у князя удар правой стороны.
В Лысых Горах оставаться становилось более и более опасным, и на другой день после удара князя, повезли в Богучарово. Доктор поехал с ними.
Когда они приехали в Богучарово, Десаль с маленьким князем уже уехали в Москву.
Все в том же положении, не хуже и не лучше, разбитый параличом, старый князь три недели лежал в Богучарове в новом, построенном князем Андреем, доме. Старый князь был в беспамятстве; он лежал, как изуродованный труп. Он не переставая бормотал что то, дергаясь бровями и губами, и нельзя было знать, понимал он или нет то, что его окружало. Одно можно было знать наверное – это то, что он страдал и, чувствовал потребность еще выразить что то. Но что это было, никто не мог понять; был ли это какой нибудь каприз больного и полусумасшедшего, относилось ли это до общего хода дел, или относилось это до семейных обстоятельств?
Доктор говорил, что выражаемое им беспокойство ничего не значило, что оно имело физические причины; но княжна Марья думала (и то, что ее присутствие всегда усиливало его беспокойство, подтверждало ее предположение), думала, что он что то хотел сказать ей. Он, очевидно, страдал и физически и нравственно.
Надежды на исцеление не было. Везти его было нельзя. И что бы было, ежели бы он умер дорогой? «Не лучше ли бы было конец, совсем конец! – иногда думала княжна Марья. Она день и ночь, почти без сна, следила за ним, и, страшно сказать, она часто следила за ним не с надеждой найти призкаки облегчения, но следила, часто желая найти признаки приближения к концу.
Как ни странно было княжне сознавать в себе это чувство, но оно было в ней. И что было еще ужаснее для княжны Марьи, это было то, что со времени болезни ее отца (даже едва ли не раньше, не тогда ли уж, когда она, ожидая чего то, осталась с ним) в ней проснулись все заснувшие в ней, забытые личные желания и надежды. То, что годами не приходило ей в голову – мысли о свободной жизни без вечного страха отца, даже мысли о возможности любви и семейного счастия, как искушения дьявола, беспрестанно носились в ее воображении. Как ни отстраняла она от себя, беспрестанно ей приходили в голову вопросы о том, как она теперь, после того, устроит свою жизнь. Это были искушения дьявола, и княжна Марья знала это. Она знала, что единственное орудие против него была молитва, и она пыталась молиться. Она становилась в положение молитвы, смотрела на образа, читала слова молитвы, но не могла молиться. Она чувствовала, что теперь ее охватил другой мир – житейской, трудной и свободной деятельности, совершенно противоположный тому нравственному миру, в который она была заключена прежде и в котором лучшее утешение была молитва. Она не могла молиться и не могла плакать, и житейская забота охватила ее.
Оставаться в Вогучарове становилось опасным. Со всех сторон слышно было о приближающихся французах, и в одной деревне, в пятнадцати верстах от Богучарова, была разграблена усадьба французскими мародерами.
Доктор настаивал на том, что надо везти князя дальше; предводитель прислал чиновника к княжне Марье, уговаривая ее уезжать как можно скорее. Исправник, приехав в Богучарово, настаивал на том же, говоря, что в сорока верстах французы, что по деревням ходят французские прокламации и что ежели княжна не уедет с отцом до пятнадцатого, то он ни за что не отвечает.
Княжна пятнадцатого решилась ехать. Заботы приготовлений, отдача приказаний, за которыми все обращались к ней, целый день занимали ее. Ночь с четырнадцатого на пятнадцатое она провела, как обыкновенно, не раздеваясь, в соседней от той комнаты, в которой лежал князь. Несколько раз, просыпаясь, она слышала его кряхтенье, бормотанье, скрип кровати и шаги Тихона и доктора, ворочавших его. Несколько раз она прислушивалась у двери, и ей казалось, что он нынче бормотал громче обыкновенного и чаще ворочался. Она не могла спать и несколько раз подходила к двери, прислушиваясь, желая войти и не решаясь этого сделать. Хотя он и не говорил, но княжна Марья видела, знала, как неприятно было ему всякое выражение страха за него. Она замечала, как недовольно он отвертывался от ее взгляда, иногда невольно и упорно на него устремленного. Она знала, что ее приход ночью, в необычное время, раздражит его.
Но никогда ей так жалко не было, так страшно не было потерять его. Она вспоминала всю свою жизнь с ним, и в каждом слове, поступке его она находила выражение его любви к ней. Изредка между этими воспоминаниями врывались в ее воображение искушения дьявола, мысли о том, что будет после его смерти и как устроится ее новая, свободная жизнь. Но с отвращением отгоняла она эти мысли. К утру он затих, и она заснула.
Она проснулась поздно. Та искренность, которая бывает при пробуждении, показала ей ясно то, что более всего в болезни отца занимало ее. Она проснулась, прислушалась к тому, что было за дверью, и, услыхав его кряхтенье, со вздохом сказала себе, что было все то же.
– Да чему же быть? Чего же я хотела? Я хочу его смерти! – вскрикнула она с отвращением к себе самой.
Она оделась, умылась, прочла молитвы и вышла на крыльцо. К крыльцу поданы были без лошадей экипажи, в которые укладывали вещи.
Утро было теплое и серое. Княжна Марья остановилась на крыльце, не переставая ужасаться перед своей душевной мерзостью и стараясь привести в порядок свои мысли, прежде чем войти к нему.
Доктор сошел с лестницы и подошел к ней.
– Ему получше нынче, – сказал доктор. – Я вас искал. Можно кое что понять из того, что он говорит, голова посвежее. Пойдемте. Он зовет вас…
Сердце княжны Марьи так сильно забилось при этом известии, что она, побледнев, прислонилась к двери, чтобы не упасть. Увидать его, говорить с ним, подпасть под его взгляд теперь, когда вся душа княжны Марьи была переполнена этих страшных преступных искушений, – было мучительно радостно и ужасно.
– Пойдемте, – сказал доктор.
Княжна Марья вошла к отцу и подошла к кровати. Он лежал высоко на спине, с своими маленькими, костлявыми, покрытыми лиловыми узловатыми жилками ручками на одеяле, с уставленным прямо левым глазом и с скосившимся правым глазом, с неподвижными бровями и губами. Он весь был такой худенький, маленький и жалкий. Лицо его, казалось, ссохлось или растаяло, измельчало чертами. Княжна Марья подошла и поцеловала его руку. Левая рука сжала ее руку так, что видно было, что он уже давно ждал ее. Он задергал ее руку, и брови и губы его сердито зашевелились.
Она испуганно глядела на него, стараясь угадать, чего он хотел от нее. Когда она, переменя положение, подвинулась, так что левый глаз видел ее лицо, он успокоился, на несколько секунд не спуская с нее глаза. Потом губы и язык его зашевелились, послышались звуки, и он стал говорить, робко и умоляюще глядя на нее, видимо, боясь, что она не поймет его.
Княжна Марья, напрягая все силы внимания, смотрела на него. Комический труд, с которым он ворочал языком, заставлял княжну Марью опускать глаза и с трудом подавлять поднимавшиеся в ее горле рыдания. Он сказал что то, по нескольку раз повторяя свои слова. Княжна Марья не могла понять их; но она старалась угадать то, что он говорил, и повторяла вопросительно сказанные им слона.
– Гага – бои… бои… – повторил он несколько раз. Никак нельзя было понять этих слов. Доктор думал, что он угадал, и, повторяя его слова, спросил: княжна боится? Он отрицательно покачал головой и опять повторил то же…
– Душа, душа болит, – разгадала и сказала княжна Марья. Он утвердительно замычал, взял ее руку и стал прижимать ее к различным местам своей груди, как будто отыскивая настоящее для нее место.
– Все мысли! об тебе… мысли, – потом выговорил он гораздо лучше и понятнее, чем прежде, теперь, когда он был уверен, что его понимают. Княжна Марья прижалась головой к его руке, стараясь скрыть свои рыдания и слезы.
Он рукой двигал по ее волосам.
– Я тебя звал всю ночь… – выговорил он.
– Ежели бы я знала… – сквозь слезы сказала она. – Я боялась войти.
Он пожал ее руку.
– Не спала ты?
– Нет, я не спала, – сказала княжна Марья, отрицательно покачав головой. Невольно подчиняясь отцу, она теперь так же, как он говорил, старалась говорить больше знаками и как будто тоже с трудом ворочая язык.
– Душенька… – или – дружок… – Княжна Марья не могла разобрать; но, наверное, по выражению его взгляда, сказано было нежное, ласкающее слово, которого он никогда не говорил. – Зачем не пришла?
«А я желала, желала его смерти! – думала княжна Марья. Он помолчал.
– Спасибо тебе… дочь, дружок… за все, за все… прости… спасибо… прости… спасибо!.. – И слезы текли из его глаз. – Позовите Андрюшу, – вдруг сказал он, и что то детски робкое и недоверчивое выразилось в его лице при этом спросе. Он как будто сам знал, что спрос его не имеет смысла. Так, по крайней мере, показалось княжне Марье.
– Я от него получила письмо, – отвечала княжна Марья.
Он с удивлением и робостью смотрел на нее.
– Где же он?
– Он в армии, mon pere, в Смоленске.
Он долго молчал, закрыв глаза; потом утвердительно, как бы в ответ на свои сомнения и в подтверждение того, что он теперь все понял и вспомнил, кивнул головой и открыл глаза.
– Да, – сказал он явственно и тихо. – Погибла Россия! Погубили! – И он опять зарыдал, и слезы потекли у него из глаз. Княжна Марья не могла более удерживаться и плакала тоже, глядя на его лицо.
Он опять закрыл глаза. Рыдания его прекратились. Он сделал знак рукой к глазам; и Тихон, поняв его, отер ему слезы.
Потом он открыл глаза и сказал что то, чего долго никто не мог понять и, наконец, понял и передал один Тихон. Княжна Марья отыскивала смысл его слов в том настроении, в котором он говорил за минуту перед этим. То она думала, что он говорит о России, то о князе Андрее, то о ней, о внуке, то о своей смерти. И от этого она не могла угадать его слов.
– Надень твое белое платье, я люблю его, – говорил он.
Поняв эти слова, княжна Марья зарыдала еще громче, и доктор, взяв ее под руку, вывел ее из комнаты на террасу, уговаривая ее успокоиться и заняться приготовлениями к отъезду. После того как княжна Марья вышла от князя, он опять заговорил о сыне, о войне, о государе, задергал сердито бровями, стал возвышать хриплый голос, и с ним сделался второй и последний удар.
Княжна Марья остановилась на террасе. День разгулялся, было солнечно и жарко. Она не могла ничего понимать, ни о чем думать и ничего чувствовать, кроме своей страстной любви к отцу, любви, которой, ей казалось, она не знала до этой минуты. Она выбежала в сад и, рыдая, побежала вниз к пруду по молодым, засаженным князем Андреем, липовым дорожкам.
– Да… я… я… я. Я желала его смерти. Да, я желала, чтобы скорее кончилось… Я хотела успокоиться… А что ж будет со мной? На что мне спокойствие, когда его не будет, – бормотала вслух княжна Марья, быстрыми шагами ходя по саду и руками давя грудь, из которой судорожно вырывались рыдания. Обойдя по саду круг, который привел ее опять к дому, она увидала идущих к ней навстречу m lle Bourienne (которая оставалась в Богучарове и не хотела оттуда уехать) и незнакомого мужчину. Это был предводитель уезда, сам приехавший к княжне с тем, чтобы представить ей всю необходимость скорого отъезда. Княжна Марья слушала и не понимала его; она ввела его в дом, предложила ему завтракать и села с ним. Потом, извинившись перед предводителем, она подошла к двери старого князя. Доктор с встревоженным лицом вышел к ней и сказал, что нельзя.
– Идите, княжна, идите, идите!
Княжна Марья пошла опять в сад и под горой у пруда, в том месте, где никто не мог видеть, села на траву. Она не знала, как долго она пробыла там. Чьи то бегущие женские шаги по дорожке заставили ее очнуться. Она поднялась и увидала, что Дуняша, ее горничная, очевидно, бежавшая за нею, вдруг, как бы испугавшись вида своей барышни, остановилась.
– Пожалуйте, княжна… князь… – сказала Дуняша сорвавшимся голосом.
– Сейчас, иду, иду, – поспешно заговорила княжна, не давая времени Дуняше договорить ей то, что она имела сказать, и, стараясь не видеть Дуняши, побежала к дому.
– Княжна, воля божья совершается, вы должны быть на все готовы, – сказал предводитель, встречая ее у входной двери.
– Оставьте меня. Это неправда! – злобно крикнула она на него. Доктор хотел остановить ее. Она оттолкнула его и подбежала к двери. «И к чему эти люди с испуганными лицами останавливают меня? Мне никого не нужно! И что они тут делают? – Она отворила дверь, и яркий дневной свет в этой прежде полутемной комнате ужаснул ее. В комнате были женщины и няня. Они все отстранились от кровати, давая ей дорогу. Он лежал все так же на кровати; но строгий вид его спокойного лица остановил княжну Марью на пороге комнаты.
«Нет, он не умер, это не может быть! – сказала себе княжна Марья, подошла к нему и, преодолевая ужас, охвативший ее, прижала к щеке его свои губы. Но она тотчас же отстранилась от него. Мгновенно вся сила нежности к нему, которую она чувствовала в себе, исчезла и заменилась чувством ужаса к тому, что было перед нею. «Нет, нет его больше! Его нет, а есть тут же, на том же месте, где был он, что то чуждое и враждебное, какая то страшная, ужасающая и отталкивающая тайна… – И, закрыв лицо руками, княжна Марья упала на руки доктора, поддержавшего ее.
В присутствии Тихона и доктора женщины обмыли то, что был он, повязали платком голову, чтобы не закостенел открытый рот, и связали другим платком расходившиеся ноги. Потом они одели в мундир с орденами и положили на стол маленькое ссохшееся тело. Бог знает, кто и когда позаботился об этом, но все сделалось как бы само собой. К ночи кругом гроба горели свечи, на гробу был покров, на полу был посыпан можжевельник, под мертвую ссохшуюся голову была положена печатная молитва, а в углу сидел дьячок, читая псалтырь.
Как лошади шарахаются, толпятся и фыркают над мертвой лошадью, так в гостиной вокруг гроба толпился народ чужой и свой – предводитель, и староста, и бабы, и все с остановившимися испуганными глазами, крестились и кланялись, и целовали холодную и закоченевшую руку старого князя.


Богучарово было всегда, до поселения в нем князя Андрея, заглазное именье, и мужики богучаровские имели совсем другой характер от лысогорских. Они отличались от них и говором, и одеждой, и нравами. Они назывались степными. Старый князь хвалил их за их сносливость в работе, когда они приезжали подсоблять уборке в Лысых Горах или копать пруды и канавы, но не любил их за их дикость.
Последнее пребывание в Богучарове князя Андрея, с его нововведениями – больницами, школами и облегчением оброка, – не смягчило их нравов, а, напротив, усилило в них те черты характера, которые старый князь называл дикостью. Между ними всегда ходили какие нибудь неясные толки, то о перечислении их всех в казаки, то о новой вере, в которую их обратят, то о царских листах каких то, то о присяге Павлу Петровичу в 1797 году (про которую говорили, что тогда еще воля выходила, да господа отняли), то об имеющем через семь лет воцариться Петре Феодоровиче, при котором все будет вольно и так будет просто, что ничего не будет. Слухи о войне в Бонапарте и его нашествии соединились для них с такими же неясными представлениями об антихристе, конце света и чистой воле.
В окрестности Богучарова были всё большие села, казенные и оброчные помещичьи. Живущих в этой местности помещиков было очень мало; очень мало было также дворовых и грамотных, и в жизни крестьян этой местности были заметнее и сильнее, чем в других, те таинственные струи народной русской жизни, причины и значение которых бывают необъяснимы для современников. Одно из таких явлений было проявившееся лет двадцать тому назад движение между крестьянами этой местности к переселению на какие то теплые реки. Сотни крестьян, в том числе и богучаровские, стали вдруг распродавать свой скот и уезжать с семействами куда то на юго восток. Как птицы летят куда то за моря, стремились эти люди с женами и детьми туда, на юго восток, где никто из них не был. Они поднимались караванами, поодиночке выкупались, бежали, и ехали, и шли туда, на теплые реки. Многие были наказаны, сосланы в Сибирь, многие с холода и голода умерли по дороге, многие вернулись сами, и движение затихло само собой так же, как оно и началось без очевидной причины. Но подводные струи не переставали течь в этом народе и собирались для какой то новой силы, имеющей проявиться так же странно, неожиданно и вместе с тем просто, естественно и сильно. Теперь, в 1812 м году, для человека, близко жившего с народом, заметно было, что эти подводные струи производили сильную работу и были близки к проявлению.
Алпатыч, приехав в Богучарово несколько времени перед кончиной старого князя, заметил, что между народом происходило волнение и что, противно тому, что происходило в полосе Лысых Гор на шестидесятиверстном радиусе, где все крестьяне уходили (предоставляя казакам разорять свои деревни), в полосе степной, в богучаровской, крестьяне, как слышно было, имели сношения с французами, получали какие то бумаги, ходившие между ними, и оставались на местах. Он знал через преданных ему дворовых людей, что ездивший на днях с казенной подводой мужик Карп, имевший большое влияние на мир, возвратился с известием, что казаки разоряют деревни, из которых выходят жители, но что французы их не трогают. Он знал, что другой мужик вчера привез даже из села Вислоухова – где стояли французы – бумагу от генерала французского, в которой жителям объявлялось, что им не будет сделано никакого вреда и за все, что у них возьмут, заплатят, если они останутся. В доказательство того мужик привез из Вислоухова сто рублей ассигнациями (он не знал, что они были фальшивые), выданные ему вперед за сено.
Наконец, важнее всего, Алпатыч знал, что в тот самый день, как он приказал старосте собрать подводы для вывоза обоза княжны из Богучарова, поутру была на деревне сходка, на которой положено было не вывозиться и ждать. А между тем время не терпело. Предводитель, в день смерти князя, 15 го августа, настаивал у княжны Марьи на том, чтобы она уехала в тот же день, так как становилось опасно. Он говорил, что после 16 го он не отвечает ни за что. В день же смерти князя он уехал вечером, но обещал приехать на похороны на другой день. Но на другой день он не мог приехать, так как, по полученным им самим известиям, французы неожиданно подвинулись, и он только успел увезти из своего имения свое семейство и все ценное.
Лет тридцать Богучаровым управлял староста Дрон, которого старый князь звал Дронушкой.
Дрон был один из тех крепких физически и нравственно мужиков, которые, как только войдут в года, обрастут бородой, так, не изменяясь, живут до шестидесяти – семидесяти лет, без одного седого волоса или недостатка зуба, такие же прямые и сильные в шестьдесят лет, как и в тридцать.
Дрон, вскоре после переселения на теплые реки, в котором он участвовал, как и другие, был сделан старостой бурмистром в Богучарове и с тех пор двадцать три года безупречно пробыл в этой должности. Мужики боялись его больше, чем барина. Господа, и старый князь, и молодой, и управляющий, уважали его и в шутку называли министром. Во все время своей службы Дрон нн разу не был ни пьян, ни болен; никогда, ни после бессонных ночей, ни после каких бы то ни было трудов, не выказывал ни малейшей усталости и, не зная грамоте, никогда не забывал ни одного счета денег и пудов муки по огромным обозам, которые он продавал, и ни одной копны ужи на хлеба на каждой десятине богучаровских полей.
Этого то Дрона Алпатыч, приехавший из разоренных Лысых Гор, призвал к себе в день похорон князя и приказал ему приготовить двенадцать лошадей под экипажи княжны и восемнадцать подвод под обоз, который должен был быть поднят из Богучарова. Хотя мужики и были оброчные, исполнение приказания этого не могло встретить затруднения, по мнению Алпатыча, так как в Богучарове было двести тридцать тягол и мужики были зажиточные. Но староста Дрон, выслушав приказание, молча опустил глаза. Алпатыч назвал ему мужиков, которых он знал и с которых он приказывал взять подводы.
Дрон отвечал, что лошади у этих мужиков в извозе. Алпатыч назвал других мужиков, и у тех лошадей не было, по словам Дрона, одни были под казенными подводами, другие бессильны, у третьих подохли лошади от бескормицы. Лошадей, по мнению Дрона, нельзя было собрать не только под обоз, но и под экипажи.
Алпатыч внимательно посмотрел на Дрона и нахмурился. Как Дрон был образцовым старостой мужиком, так и Алпатыч недаром управлял двадцать лет имениями князя и был образцовым управляющим. Он в высшей степени способен был понимать чутьем потребности и инстинкты народа, с которым имел дело, и потому он был превосходным управляющим. Взглянув на Дрона, он тотчас понял, что ответы Дрона не были выражением мысли Дрона, но выражением того общего настроения богучаровского мира, которым староста уже был захвачен. Но вместе с тем он знал, что нажившийся и ненавидимый миром Дрон должен был колебаться между двумя лагерями – господским и крестьянским. Это колебание он заметил в его взгляде, и потому Алпатыч, нахмурившись, придвинулся к Дрону.
– Ты, Дронушка, слушай! – сказал он. – Ты мне пустого не говори. Его сиятельство князь Андрей Николаич сами мне приказали, чтобы весь народ отправить и с неприятелем не оставаться, и царский на то приказ есть. А кто останется, тот царю изменник. Слышишь?
– Слушаю, – отвечал Дрон, не поднимая глаз.
Алпатыч не удовлетворился этим ответом.
– Эй, Дрон, худо будет! – сказал Алпатыч, покачав головой.
– Власть ваша! – сказал Дрон печально.
– Эй, Дрон, оставь! – повторил Алпатыч, вынимая руку из за пазухи и торжественным жестом указывая ею на пол под ноги Дрона. – Я не то, что тебя насквозь, я под тобой на три аршина все насквозь вижу, – сказал он, вглядываясь в пол под ноги Дрона.
Дрон смутился, бегло взглянул на Алпатыча и опять опустил глаза.
– Ты вздор то оставь и народу скажи, чтобы собирались из домов идти в Москву и готовили подводы завтра к утру под княжнин обоз, да сам на сходку не ходи. Слышишь?
Дрон вдруг упал в ноги.
– Яков Алпатыч, уволь! Возьми от меня ключи, уволь ради Христа.
– Оставь! – сказал Алпатыч строго. – Под тобой насквозь на три аршина вижу, – повторил он, зная, что его мастерство ходить за пчелами, знание того, когда сеять овес, и то, что он двадцать лет умел угодить старому князю, давно приобрели ему славу колдуна и что способность видеть на три аршина под человеком приписывается колдунам.
Дрон встал и хотел что то сказать, но Алпатыч перебил его:
– Что вы это вздумали? А?.. Что ж вы думаете? А?
– Что мне с народом делать? – сказал Дрон. – Взбуровило совсем. Я и то им говорю…
– То то говорю, – сказал Алпатыч. – Пьют? – коротко спросил он.
– Весь взбуровился, Яков Алпатыч: другую бочку привезли.
– Так ты слушай. Я к исправнику поеду, а ты народу повести, и чтоб они это бросили, и чтоб подводы были.
– Слушаю, – отвечал Дрон.
Больше Яков Алпатыч не настаивал. Он долго управлял народом и знал, что главное средство для того, чтобы люди повиновались, состоит в том, чтобы не показывать им сомнения в том, что они могут не повиноваться. Добившись от Дрона покорного «слушаю с», Яков Алпатыч удовлетворился этим, хотя он не только сомневался, но почти был уверен в том, что подводы без помощи воинской команды не будут доставлены.
И действительно, к вечеру подводы не были собраны. На деревне у кабака была опять сходка, и на сходке положено было угнать лошадей в лес и не выдавать подвод. Ничего не говоря об этом княжне, Алпатыч велел сложить с пришедших из Лысых Гор свою собственную кладь и приготовить этих лошадей под кареты княжны, а сам поехал к начальству.

Х
После похорон отца княжна Марья заперлась в своей комнате и никого не впускала к себе. К двери подошла девушка сказать, что Алпатыч пришел спросить приказания об отъезде. (Это было еще до разговора Алпатыча с Дроном.) Княжна Марья приподнялась с дивана, на котором она лежала, и сквозь затворенную дверь проговорила, что она никуда и никогда не поедет и просит, чтобы ее оставили в покое.
Окна комнаты, в которой лежала княжна Марья, были на запад. Она лежала на диване лицом к стене и, перебирая пальцами пуговицы на кожаной подушке, видела только эту подушку, и неясные мысли ее были сосредоточены на одном: она думала о невозвратимости смерти и о той своей душевной мерзости, которой она не знала до сих пор и которая выказалась во время болезни ее отца. Она хотела, но не смела молиться, не смела в том душевном состоянии, в котором она находилась, обращаться к богу. Она долго лежала в этом положении.
Солнце зашло на другую сторону дома и косыми вечерними лучами в открытые окна осветило комнату и часть сафьянной подушки, на которую смотрела княжна Марья. Ход мыслей ее вдруг приостановился. Она бессознательно приподнялась, оправила волоса, встала и подошла к окну, невольно вдыхая в себя прохладу ясного, но ветреного вечера.
«Да, теперь тебе удобно любоваться вечером! Его уж нет, и никто тебе не помешает», – сказала она себе, и, опустившись на стул, она упала головой на подоконник.
Кто то нежным и тихим голосом назвал ее со стороны сада и поцеловал в голову. Она оглянулась. Это была m lle Bourienne, в черном платье и плерезах. Она тихо подошла к княжне Марье, со вздохом поцеловала ее и тотчас же заплакала. Княжна Марья оглянулась на нее. Все прежние столкновения с нею, ревность к ней, вспомнились княжне Марье; вспомнилось и то, как он последнее время изменился к m lle Bourienne, не мог ее видеть, и, стало быть, как несправедливы были те упреки, которые княжна Марья в душе своей делала ей. «Да и мне ли, мне ли, желавшей его смерти, осуждать кого нибудь! – подумала она.
Княжне Марье живо представилось положение m lle Bourienne, в последнее время отдаленной от ее общества, но вместе с тем зависящей от нее и живущей в чужом доме. И ей стало жалко ее. Она кротко вопросительно посмотрела на нее и протянула ей руку. M lle Bourienne тотчас заплакала, стала целовать ее руку и говорить о горе, постигшем княжну, делая себя участницей этого горя. Она говорила о том, что единственное утешение в ее горе есть то, что княжна позволила ей разделить его с нею. Она говорила, что все бывшие недоразумения должны уничтожиться перед великим горем, что она чувствует себя чистой перед всеми и что он оттуда видит ее любовь и благодарность. Княжна слушала ее, не понимая ее слов, но изредка взглядывая на нее и вслушиваясь в звуки ее голоса.
– Ваше положение вдвойне ужасно, милая княжна, – помолчав немного, сказала m lle Bourienne. – Я понимаю, что вы не могли и не можете думать о себе; но я моей любовью к вам обязана это сделать… Алпатыч был у вас? Говорил он с вами об отъезде? – спросила она.
Княжна Марья не отвечала. Она не понимала, куда и кто должен был ехать. «Разве можно было что нибудь предпринимать теперь, думать о чем нибудь? Разве не все равно? Она не отвечала.
– Вы знаете ли, chere Marie, – сказала m lle Bourienne, – знаете ли, что мы в опасности, что мы окружены французами; ехать теперь опасно. Ежели мы поедем, мы почти наверное попадем в плен, и бог знает…
Княжна Марья смотрела на свою подругу, не понимая того, что она говорила.
– Ах, ежели бы кто нибудь знал, как мне все все равно теперь, – сказала она. – Разумеется, я ни за что не желала бы уехать от него… Алпатыч мне говорил что то об отъезде… Поговорите с ним, я ничего, ничего не могу и не хочу…
– Я говорила с ним. Он надеется, что мы успеем уехать завтра; но я думаю, что теперь лучше бы было остаться здесь, – сказала m lle Bourienne. – Потому что, согласитесь, chere Marie, попасть в руки солдат или бунтующих мужиков на дороге – было бы ужасно. – M lle Bourienne достала из ридикюля объявление на нерусской необыкновенной бумаге французского генерала Рамо о том, чтобы жители не покидали своих домов, что им оказано будет должное покровительство французскими властями, и подала ее княжне.
– Я думаю, что лучше обратиться к этому генералу, – сказала m lle Bourienne, – и я уверена, что вам будет оказано должное уважение.
Княжна Марья читала бумагу, и сухие рыдания задергали ее лицо.
– Через кого вы получили это? – сказала она.
– Вероятно, узнали, что я француженка по имени, – краснея, сказала m lle Bourienne.
Княжна Марья с бумагой в руке встала от окна и с бледным лицом вышла из комнаты и пошла в бывший кабинет князя Андрея.
– Дуняша, позовите ко мне Алпатыча, Дронушку, кого нибудь, – сказала княжна Марья, – и скажите Амалье Карловне, чтобы она не входила ко мне, – прибавила она, услыхав голос m lle Bourienne. – Поскорее ехать! Ехать скорее! – говорила княжна Марья, ужасаясь мысли о том, что она могла остаться во власти французов.
«Чтобы князь Андрей знал, что она во власти французов! Чтоб она, дочь князя Николая Андреича Болконского, просила господина генерала Рамо оказать ей покровительство и пользовалась его благодеяниями! – Эта мысль приводила ее в ужас, заставляла ее содрогаться, краснеть и чувствовать еще не испытанные ею припадки злобы и гордости. Все, что только было тяжелого и, главное, оскорбительного в ее положении, живо представлялось ей. «Они, французы, поселятся в этом доме; господин генерал Рамо займет кабинет князя Андрея; будет для забавы перебирать и читать его письма и бумаги. M lle Bourienne lui fera les honneurs de Богучарово. [Мадемуазель Бурьен будет принимать его с почестями в Богучарове.] Мне дадут комнатку из милости; солдаты разорят свежую могилу отца, чтобы снять с него кресты и звезды; они мне будут рассказывать о победах над русскими, будут притворно выражать сочувствие моему горю… – думала княжна Марья не своими мыслями, но чувствуя себя обязанной думать за себя мыслями своего отца и брата. Для нее лично было все равно, где бы ни оставаться и что бы с ней ни было; но она чувствовала себя вместе с тем представительницей своего покойного отца и князя Андрея. Она невольно думала их мыслями и чувствовала их чувствами. Что бы они сказали, что бы они сделали теперь, то самое она чувствовала необходимым сделать. Она пошла в кабинет князя Андрея и, стараясь проникнуться его мыслями, обдумывала свое положение.
Требования жизни, которые она считала уничтоженными со смертью отца, вдруг с новой, еще неизвестной силой возникли перед княжной Марьей и охватили ее. Взволнованная, красная, она ходила по комнате, требуя к себе то Алпатыча, то Михаила Ивановича, то Тихона, то Дрона. Дуняша, няня и все девушки ничего не могли сказать о том, в какой мере справедливо было то, что объявила m lle Bourienne. Алпатыча не было дома: он уехал к начальству. Призванный Михаил Иваныч, архитектор, явившийся к княжне Марье с заспанными глазами, ничего не мог сказать ей. Он точно с той же улыбкой согласия, с которой он привык в продолжение пятнадцати лет отвечать, не выражая своего мнения, на обращения старого князя, отвечал на вопросы княжны Марьи, так что ничего определенного нельзя было вывести из его ответов. Призванный старый камердинер Тихон, с опавшим и осунувшимся лицом, носившим на себе отпечаток неизлечимого горя, отвечал «слушаю с» на все вопросы княжны Марьи и едва удерживался от рыданий, глядя на нее.
Наконец вошел в комнату староста Дрон и, низко поклонившись княжне, остановился у притолоки.
Княжна Марья прошлась по комнате и остановилась против него.
– Дронушка, – сказала княжна Марья, видевшая в нем несомненного друга, того самого Дронушку, который из своей ежегодной поездки на ярмарку в Вязьму привозил ей всякий раз и с улыбкой подавал свой особенный пряник. – Дронушка, теперь, после нашего несчастия, – начала она и замолчала, не в силах говорить дальше.
– Все под богом ходим, – со вздохом сказал он. Они помолчали.
– Дронушка, Алпатыч куда то уехал, мне не к кому обратиться. Правду ли мне говорят, что мне и уехать нельзя?
– Отчего же тебе не ехать, ваше сиятельство, ехать можно, – сказал Дрон.
– Мне сказали, что опасно от неприятеля. Голубчик, я ничего не могу, ничего не понимаю, со мной никого нет. Я непременно хочу ехать ночью или завтра рано утром. – Дрон молчал. Он исподлобья взглянул на княжну Марью.
– Лошадей нет, – сказал он, – я и Яков Алпатычу говорил.
– Отчего же нет? – сказала княжна.
– Все от божьего наказания, – сказал Дрон. – Какие лошади были, под войска разобрали, а какие подохли, нынче год какой. Не то лошадей кормить, а как бы самим с голоду не помереть! И так по три дня не емши сидят. Нет ничего, разорили вконец.
Княжна Марья внимательно слушала то, что он говорил ей.
– Мужики разорены? У них хлеба нет? – спросила она.
– Голодной смертью помирают, – сказал Дрон, – не то что подводы…
– Да отчего же ты не сказал, Дронушка? Разве нельзя помочь? Я все сделаю, что могу… – Княжне Марье странно было думать, что теперь, в такую минуту, когда такое горе наполняло ее душу, могли быть люди богатые и бедные и что могли богатые не помочь бедным. Она смутно знала и слышала, что бывает господский хлеб и что его дают мужикам. Она знала тоже, что ни брат, ни отец ее не отказали бы в нужде мужикам; она только боялась ошибиться как нибудь в словах насчет этой раздачи мужикам хлеба, которым она хотела распорядиться. Она была рада тому, что ей представился предлог заботы, такой, для которой ей не совестно забыть свое горе. Она стала расспрашивать Дронушку подробности о нуждах мужиков и о том, что есть господского в Богучарове.
– Ведь у нас есть хлеб господский, братнин? – спросила она.
– Господский хлеб весь цел, – с гордостью сказал Дрон, – наш князь не приказывал продавать.
– Выдай его мужикам, выдай все, что им нужно: я тебе именем брата разрешаю, – сказала княжна Марья.
Дрон ничего не ответил и глубоко вздохнул.
– Ты раздай им этот хлеб, ежели его довольно будет для них. Все раздай. Я тебе приказываю именем брата, и скажи им: что, что наше, то и ихнее. Мы ничего не пожалеем для них. Так ты скажи.
Дрон пристально смотрел на княжну, в то время как она говорила.
– Уволь ты меня, матушка, ради бога, вели от меня ключи принять, – сказал он. – Служил двадцать три года, худого не делал; уволь, ради бога.
Княжна Марья не понимала, чего он хотел от нее и от чего он просил уволить себя. Она отвечала ему, что она никогда не сомневалась в его преданности и что она все готова сделать для него и для мужиков.


Через час после этого Дуняша пришла к княжне с известием, что пришел Дрон и все мужики, по приказанию княжны, собрались у амбара, желая переговорить с госпожою.
– Да я никогда не звала их, – сказала княжна Марья, – я только сказала Дронушке, чтобы раздать им хлеба.
– Только ради бога, княжна матушка, прикажите их прогнать и не ходите к ним. Все обман один, – говорила Дуняша, – а Яков Алпатыч приедут, и поедем… и вы не извольте…
– Какой же обман? – удивленно спросила княжна
– Да уж я знаю, только послушайте меня, ради бога. Вот и няню хоть спросите. Говорят, не согласны уезжать по вашему приказанию.
– Ты что нибудь не то говоришь. Да я никогда не приказывала уезжать… – сказала княжна Марья. – Позови Дронушку.
Пришедший Дрон подтвердил слова Дуняши: мужики пришли по приказанию княжны.
– Да я никогда не звала их, – сказала княжна. – Ты, верно, не так передал им. Я только сказала, чтобы ты им отдал хлеб.
Дрон, не отвечая, вздохнул.