Средневековый Париж

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

Средневековый Париж являлся одним из крупнейших городов Западной Европы. Его история охватывает периоды правления четырёх королевских династий — Меровингов (V—VIII века), Каролингов (VIII—X века), Капетингов (X—XIV века) и Валуа (XIV—XVI века). Издавна город был разделён на три условные части — остров Ситэ, северное правобережье и южное левобережье, каждая из которых имела свои индивидуальные особенности развития. С северной стороны к средневековому Парижу примыкал холм Монмартр, а с южной — более пологие холмы Сент-Женевьев (в районе которого сложился знаменитый Латинский квартал) и Монпарнас. Примерные границы средневекового города совпадают с территорией, которую сегодня занимают первые шесть округов Парижа и часть VII округа.

Активно развиваясь на основе галло-римской Лютеции в эпоху Меровингов, при Каролингах Париж утратил столичный статус, а с ним — былой политический вес и торговую оживлённость. Но в эпоху Капетингов город быстро наверстал упущенное, став ещё и влиятельным университетским центром всей Западной Европы, а также наиболее авторитетным европейским центром теологии. Благоустройство средневекового Парижа завершилось в основном в XIII веке, в первой половине XIV века рост города продолжился, но затем приостановился. На первую половину XV века пришёлся период упадка столицы (за годы Столетней войны она потеряла около половины населения и местами была значительно разрушена), но к концу Средневековья Париж восстановился и начал вновь расширяться[1][2][3].





История

Наследие галло-римского Парижа

Зародившись на острове Ситэ как торговое и рыбацкое поселение паризиев под названием Лютеция, в I веке город превратился в римское укрепление Паризиорум (или Паризия). С Ситэ, который пересекала важная военная дорога, на берега Сены были переброшены деревянные мосты. Это способствовало тому, что постепенно поселение расширилось на левый, более высокий берег реки. К III веку Паризиорум превратился в типичный римский город той эпохи с характерными для него строениями — дворцами, богатыми домами знатных горожан (костяк местного патрициата составляли члены гильдии лодочников), храмами, термами, акведуком и театром (галлы предпочитали селиться на Ситэ, а римляне — на левом берегу). Около 275 года (по другим данным — в 280 году) античный город, особенно его левобережная часть, был разорён германским племенем алеманнов. В IV веке за городом закрепилось название Париж (фр. Paris)[4][5][6][7].

К началу раннего Средневековья в нём ещё были заметны следы галло-римского города. В западной части Ситэ находился дворец римского наместника, а в восточной — храм Юпитера. По периметру острова возвышались крепостные стены с двумя воротами у мостов (на строительство этих стен в середине IV века пустили часть камней разрушенного германцами римского города). На левобережье, на холме Сент-Женевьев (современный V округ, кварталы вдоль бульвара Сен-Мишель) и вокруг него были видны остатки римского форума с храмом, малыми и большими термами, акведуком, дворцами, лавками и амфитеатром, а вершину холма Монмартр венчал храм Меркурия (в 1133 году Людовик VI основал на Монмартре бенедиктинское аббатство, а в конце XV века остатки римских терм были включены в состав аббатства Клюни). Но значение античной Лютеции для формирования дальнейшей планировки города было весьма существенным. Направление старой римской дороги, пересекавшей Ситэ, предопределило развитие города не только вдоль реки, но и вдоль этой оси юг — север (сейчас она проходит по улице Сен-Жак на левобережье, улице де ла Ситэ, пересекающей остров поперёк, и улице Сен-Мартен на правом берегу; параллельно ей идёт линия бульваров Сен-Мишель и Севастопольского)[8][9][6][7][10].

Эпоха Меровингов

В 451 году Парижу угрожала армия вторгшегося в Галлию Аттилы, но вскоре гунны были разбиты римлянами и союзными им вестготами. В 470 году войска Хильдерика I из династии Меровингов разграбили западные окрестности Парижа и начали длительную осаду города (на правом берегу в 476 году ими была построена дозорная башня Лёвёр, от которой позже и произошло название Лувра). В 486 году Хлодвиг I в союзе с другими франкскими вождями захватил северную часть Галлии до Луары, в том числе после пятилетней осады взял Париж, объявив его в 508 году своей резиденцией (по другим данным, благодаря договорённости со Святой Женевьевой король мирно занял город). После принятия христианства (496 год) Хлодвиг основал на холме Сент-Женевьев церковь Святых Петра и Павла, где и был захоронен после своей смерти в 511 году (рядом с покровительницей Парижа Святой Женевьевой, именем которой и стало называться аббатство; ныне на его месте расположен лицей Генриха IV с башней Клови или башней Хлодвига). Также в начале VI века были построены церкви Святого Марселя и Святого Юлиана Бедняка возле Малого моста. В 543 году Хильдеберт I для хранения королевских реликвий, привезённых им из Испании, основал базилику Сент-Круа-Сен-Венсан (вскоре она была переименована в аббатство Сен-Жермен-де-Пре, ставшее одним из самых влиятельных в городе — монастырю принадлежали земли современных VI и VII округов, виноградники, ремесленные мастерские и большая ярмарка). На острове Ситэ возникли женские монастыри Сен-Кристоф и Сен-Марсиаль, а на противоположных берегах Сены — мужские монастыри Сен-Лоран и Сен-Венсан. Во второй половине VI века в Париже состоялось шесть церковных соборов, что подчёркивало возросшую религиозную роль города во владениях Меровингов. Сильно пострадав от большого пожара 585 года, уничтожившего часть построек на острове Ситэ, Париж стал активно развиваться на обоих берегах Сены[11][12][13][6][7][10][14].

Но Ситэ продолжал оставаться центром города. Внутри крепостных стен находились дворцы короля и епископа, школа и построенный по указу Хильдеберта I пятинефный собор Сент-Этьенн, являвшийся одним из крупнейших в Галлии (стоял на месте современного собора Парижской Богоматери). На правобережных холмах были возведены церкви Сен-Жан-де-ла-Бурши, Сен-Жерве и Сен-Жан-де-Грев. В VI веке произошло обособление трёх основных частей Франкского государства — Нейстрии (северо-западной Галлии с центром в Париже, населённой преимущественно романизированным галло-римским населением), Австразии и Бургундии. После смерти Хильдеберта I (558 год) Париж отошёл его брату Хлотарю I, в 561 году — сыну Хлотаря Хариберту I, а в 567 году оказался в совместном владении королей Гунтрамна, Сигиберта I и Хильперика I, братьев Хариберта I (ни один из них не мог приехать в Париж без согласия двух других). В 614 году Хлотарь II созвал в Париже духовный собор, на котором был принят так называемый «Парижский эдикт», усиливший влияние церкви и узаконивший некоторые уступки знати. Он же построил себе дворец в Клиши-ла-Гаренн, ставший резиденцией и его сына Дагоберта I, после чего политическая роль Парижа начинает снижаться, а сам город приходит в упадок. Меровингские короли, получившие прозвище «ленивых», переезжали из одного дворца в другой, реальная власть постепенно оказалась в руках их майордомов. Победа майордома Пипина II Геристальского из династии Пипинидов над королём Теодорихом III в 687 году ещё более усилила Австразию и, напротив, ослабила Нейстрию[15][16].

Эпоха Каролингов

В 751 году Пипин Короткий провозгласил себя королём, положив начало новой династии Каролингов, при которой Париж играл второстепенную роль (после переноса Карлом Великим своей столицы в Ахен население Парижа сократилось, город всё больше приходил в упадок, внешние укрепления обветшали). Начиная с 845 года долина Сены становится основным направлением норманнских завоеваний. В 856—857 годах норманны разграбили левобережный Париж, в том числе аббатство Святой Женевьевы, а также другие церкви и крестьянские хозяйства. В 861 году опустошению подверглось аббатство Сен-Жермен-де-Пре, а всё окрестное население сконцентрировалось в крепости на острове Ситэ. В ноябре 885 года к стенам Парижа подошли флотилия из 700 судов и около 40 тыс. воинов под командованием норманнского вождя Зигфрида[fr]. Несмотря на тяжёлую осаду, длившуюся более года, и эпидемию чумы, вспыхнувшую в городе, Париж под руководством графов Гуго Аббата и Эда Парижского, а также епископа Гозлена отстоял свою свободу (одним из самых героических эпизодов обороны стало сражение 6 февраля 886 года у Малого моста). Слабость Карла III и его нерешительность в борьбе с норманнами привели к тому, что в 887 году он был лишён короны, а на престол в 888 году взошёл популярный у парижан Эд I из династии Робертинов. После снятия норманнской осады старый римский каменный мост через Сену (на месте нынешнего моста Нотр-Дам) сменился новым Большим мостом, построенным на 150 метров выше по течению (ныне — мост Менял). На правобережье, возле начала Большого моста возвели крепость Большой Шатле, а на левобережье, возле Малого моста — крепость Малый Шатле (обе башни, заложенные ещё при Карле II Лысом, охраняли въезды на Ситэ и в дальнейшем несколько раз перестраивались)[17][18][19][7][10][14].

Эпоха Капетингов

Феодальная раздробленность Франции привела к длительной борьбе за престол между представителями и сторонниками двух династий — Каролингов и Робертинов (последние владели графством Парижским и герцогством Иль-де-Франс). Этим попытался воспользоваться молодой германский император Оттон II Рыжий, 60-тысячное войско которого в октябре 972 года подошло к Парижу, но так и не решилось на штурм. С конца IX и до конца X века представители двух династий сменяли друг друга на престоле, пока в 987 году на съезде духовных и светских сеньоров Франции королём не был избран Гуго Капет из дома Робертинов, положивший начало династии Капетингов (с этого времени и на протяжении более трёх веков Париж был столицей этой династии). Личными владениями (доменом) Гуго были земли по Сене и Луаре с городами Парижем, Орлеаном, Санлисом, Этампом, но даже здесь власть короля была слаба. Путь из Парижа в Орлеан проходил через владения строптивых, а порой и мятежных феодалов, которые признавали короля своим сюзереном лишь формально (они возводили на торговых дорогах свои замки, взимали подати, грабили купцов и нередко угрожали самому королю). Впрочем, и короли не отличались особым благочестием, например, Филипп I однажды ограбил итальянских купцов, проезжавших через его домен. Если в других городах Северной Франции того периода уже появлялись зачатки самоуправления, то королевский Париж не пользовался правами коммуны (такие города назывались фр. villes de bourgeoisie — «буржуазными городами»). Здесь управление было поделено между представителями короля и горожан[20][21][14].

Роберт II Благочестивый, желавший искупить своё отлучение от Церкви, перестроил Сен-Жермен-л'Осеруа и разорённый норманнами Сен-Жермен-де-Пре, расширил королевский дворец на острове Ситэ и построил в нём часовню Святого Николая (на месте будущей Сент-Шапель). Его сын Генрих I на месте старой капеллы Святого Мартина основал монастырь Сен-Мартен-де-Шан, наделив его особыми привилегиями и фактической автономией от власти папы. Король Филипп I присоединил к своим владениям Гатине, Жизор и Бурж, Людовик VI Толстый значительно укрепил безопасность домена, а Филипп II Август вчетверо расширил его, подчинив себе мелких вассалов. Таким образом, к концу XII века Париж окончательно закрепил своё главенствующее положение среди городов-конкурентов, ранее подвластных могущественным феодалам. Но он ещё долго испытывал последствия норманнских нашествий и феодальной вольницы. На сильно пострадавшем левобережье многие церкви и монастыри лежали в руинах, а в 1111 году граф Мёлана сжёг оба моста через Сену, соединявших остров с берегами. Большинство парижан продолжали тесниться на Ситэ, а за власть в городе соперничали партии короля и епископа. Резиденцией монарха оставался дворец в западной части острова, реставрированный при Роберте II, а дворец епископа своими пристройками даже выходил за пределы Ситэ, значительная часть которого принадлежала духовенству[22][23].

Теснота Ситэ вынуждала горожан селиться за пределами старых крепостных стен, особенно на правом берегу Сены, где в конце XI века существовало лишь три квартала: Сен-Жермен-л’Осеруа, Сен-Жерве и Сен-Мартен-де-Пре. Именно вокруг них в XII—XIII веках вырос новый торговый центр Парижа, где интенсивно развивались ремёсла и быстро росло число цехов. Толчком к преображению правобережья явилось расширение порта вдоль Гревской набережной и строительство рынка Шампо. Левый берег жил более размеренной жизнью, вокруг аббатств Сен-Жермен-де-Пре, Сент-Женевьев и Сен-Марсель раскинулись поля и виноградники. Дальнейшее развитие этой части Парижа во многом было связано с основанием в XII веке знаменитого университета, благодаря которому город стал одним из важнейших европейских центров образования. Предшественниками университета были школы в монастырях Сен-Виктор, основанная Гуго Сен-Викторским, и Сент-Женевьев, где читал лекции Пьер Абеляр[24][25].

Правление Филиппа II Августа (1180—1223 года), которого называли «первым королём Парижа и вторым его основателем после Хлодвига», знаменует расцвет города, который перестаёт быть простым торговым узлом. В 1202—1204 годах Филипп II завоевал Нормандию, приобретя контроль над нижним течением Сены, благодаря чему королевские владения получили выход к морю. Париж, который окончательно стал в это время столицей Франции, быстро превратился в богатый торговый город и интеллектуальный центр Средневековья. Хотя Филипп II и покровительствовал другим городам Франции, желая подорвать влияние тамошних феодалов, в своём домене он противился созданию коммун, ревниво оберегая единство королевской власти (его интересы в городе по-прежнему представлял королевский прево, а интересы городской верхушки — купеческий прево). Но и богатые горожане имели рычаги влияния, ведь именно они с 1160 года назначали одного из прево и четырёх эшевенов[26][27].

Париж часто подвергался разрушительным наводнениям, после которых властям приходилось восстанавливать мосты и укреплять береговую линию. В 1196 году крупное наводнение снесло оба моста через Сену, а король был вынужден покинуть дворец на Ситэ и укрыться на холме Сент-Женевьев. В декабре 1206 года новое половодье полностью затопило Париж, жители которого передвигались исключительно на лодках. Многие дома были разрушены, уцелевшие сильно покосились под напором воды, а Малый мост пошёл трещинами. Парижане даже устроили многолюдную процессию с выносом мощей своей покровительницы — Святой Женевьевы, прося у святой защиты от стихии (после прохода процессии на остров Ситэ и обратно три арки Малого моста рухнули в Сену). Наводнение 1219 года вновь затопило Малый мост, и горожане переправлялись с берега на берег на лодках[28].

Филипп II был охвачен страстью к строительству, при нём были вымощены главные парижские улицы и площади, находившиеся до этого в ужасном состоянии, построены крепость Лувр, новые крепостные стены и крупный продовольственный рынок Шампо. Крепостная стена, возведённая на средства короны и города, определила новые границы Парижа и как бы символизировала защиту горожан королём, находившимся в крестовом походе. В 1190—1200 годах стена высотой 2 метра оградила только кварталы правобережья. Через два десятилетия она охватила и левый берег, но там уже достигла в высоту 8—9 метров. Оба эти полукружия имели ворота в направлении Руана, Дрё, Орлеана, Санса и других крупных городов. За четверть века Париж превратился в наиболее защищённый город королевства, и, кроме того, стена служила для парижан объединяющим фактором, постепенно приучавшим их чувствовать себя частью общего единства. В 1190—1202 годах у стены построили Луврский донжон, имевший 15 метров в диаметре у основания, 31 метр в высоту и стены 4-метровой толщины, который окружали четыре башни высотой 25 метров каждая. Лувр стал важнейшим элементом оборонной системы правобережья, прикрывая Париж с северо-запада (сюда же перенесли арсенал, архивы и часть казны)[29][3][10][23].

В годы правления Людовика VIII (1223—1226), Людовика IX (1226—1270), Филиппа III (1270—1285) и Филиппа IV (1285—1314) Париж продолжал развиваться и процветать, что способствовало росту населения и новому строительству. Основное время короли проводили в столице, руководя городом через своего прево, который ведал обороной, правопорядком и судом Парижа (его резиденцией являлся Большой Шатле). В замке Тампль находились Счётный двор и главная резиденция ордена тамплиеров. Безопасность в городе совместными усилиями обеспечивали королевский и ремесленный дозоры. На протяжении всего XIII века Жан де Шелль и Пирр де Монтрёй достраивали собор Парижской Богоматери, который прирастал башнями, галереями и порталами. Людовик IX подарил Парижу великолепную Сент-Шапель, освящённую в 1248 году[30].

В 1251 году значительную часть Франции охватило крестьянское восстание, известное как первый крестовый поход «пастушков» (их целью было освобождение из мусульманского плена короля Людовика IX). Огромные народные массы двинулись с севера Франции на Париж, громя по дороге усадьбы богачей и монастыри. «Пастушки» беспрепятственно вошли в столицу, где их предводитель, называемый «учителем из Венгрии», проповедовал в церквях, после чего возбуждённая толпа учиняла расправы над священниками и монахами. Из Парижа «пастушки» двинулись на юг, продолжая погромы и в других городах. К началу XIV века крупнейшим европейским ростовщиком был духовно-рыцарский орден тамплиеров. В 1307 году по указу Филиппа IV все французские тамплиеры были арестованы, а их имущество конфисковано (суд над ними проходил в аббатстве Святой Женевьевы). 18 марта 1314 года последний великий магистр ордена Жак де Моле был сожжён на костре на Еврейском острове (ныне это западная оконечность острова Ситэ). При Филиппе Красивом королевский дворец на острове Ситэ был существенно расширен, а сам остров обнесён новой стеной[31][23].

Эпоха Валуа

В 1328 году, со смертью Карла IV Красивого, династия Капетингов прекратилась, и на престол вступила новая династия Валуа, при первом короле которой, Филиппе VI, началась затяжная война с Англией, получившая в истории название Столетней (1337—1453 года). Военные налоги тяжёлым бременем ложились на население, ремёсла и торговля были подорваны, что вызвало безработицу среди городских ремесленников и подмастерьев. В ноябре 1347 года Филипп VI созвал Генеральные штаты, но ему с большим трудом удалось получить от парижан дополнительные средства, необходимые для ведения войны, найма солдат и закупки лошадей. Летом 1348 года Париж и окрестности сильно пострадали от эпидемии чумы, ставшей известной как «чёрная смерть»[комм. 1]. Все эти тяготы, помноженные на военные поражения и обесценивание национальной валюты, подорвали авторитет феодалов в глазах народа и вызвали крайнее озлобление парижан, особенно в отношении правительства и рыцарей. В 1356 году, в ответ на роспуск дофином Карлом Генеральных штатов, в городе вспыхнуло восстание, которое возглавил купеческий прево Этьен Марсель (Карл являлся регентом Франции во время отсутствия своего отца, Иоанна II Доброго, пленённого англичанами вместе с младшим сыном Филиппом в битве при Пуатье). Новые Генеральные штаты, созванные в феврале 1357 года, опираясь на поддержку богатого парижского купечества и восставших масс, выработали обширную программу реформ («Великий мартовский ордонанс»), которая значительно ограничивала власть дофина. В том же 1357 году «Дом на ножах» (ныне на этом месте расположен Отель-де-Виль), ранее служивший резиденцией цеха торговцев водой, заняла городская канцелярия[32][33].

Этьен Марсель, наблюдая неудачи французов в войне, решает удлинить крепостную стену Парижа, обезопасив тем самым городские кварталы правобережья. Эта стена, третья по счёту после укреплений, построенных римлянами и Филиппом II Августом, вскоре будет названа именем Карла V. Её строительство продолжалось более четверти века и пришлось на период мирной передышки. Это мощное фортификационное сооружение длиной в 5 км и с двумя широкими рвами замыкало городскую стену вокруг Парижа. Оно включило в свой состав крепость Лувр, а на востоке ключевым звеном оборонительной системы стала крепость Бастилия, законченная в 1383 году. Также стену усиливали шесть укреплений-бастид — Сент-Оноре, Монмартр, Сен-Дени, Сен-Мартен, Тампль и Сент-Антуан (на месте последней и выросла Бастилия). Одновременно со строительством стены Карла V на левобережье была восстановлена и местами укреплена стена Филиппа II[34].

Духовные и светские феодалы не желали подчиняться диктату горожан. Чувствуя их поддержку, дофин уволил советников, навязанных ему Генеральными штатами. В ответ на это (а также на убийство соратника прево Перрено Марка) в феврале 1358 года толпа во главе с Марселем ворвалась в королевский дворец и в присутствии Карла убила людей из его ближайшего окружения — маршала Шампани Жана де Конфлана и маршала Нормандии Робера Клермонского. Марсель надел на голову испуганного Карла сине-красный (цветов Парижа) шаперон и пообещал ему безопасность и своё покровительство. В марте дофину удалось бежать из Парижа, после чего он приказал взять столицу в продовольственную блокаду и начал готовиться к осаде города. Марсель, со своей стороны, искал поддержки у других городов и набирал наёмные войска. В мае 1358 года в стране вспыхнуло крупное крестьянское восстание — Жакерия (сначала оно охватило область Бовези к северу от Парижа, затем распространилось на Иль-де-Франс, Пикардию и Шампань). Марсель стремился использовать крестьян против дофина, их объединённые отряды разрушали укрепления и заставы, мешавшие подвозу продовольствия в окружённый Париж, но 10 июня 1358 года феодальное ополчение, состоявшее из французских рыцарей и английских наёмников, разбило силы «жаков»[35][36].

После расправы с восставшими король Наварры Карл II, и раньше интриговавший против французской короны и имевший определённые шансы на неё, появился в Париже и начал за спиной своего бывшего союзника Марселя переговоры с дофином. Тем временем солдаты Карла II из числа английских наёмников промышляли грабежами в окрестностях столицы, чем вызвали резкое недовольство местного населения. Кроме того, городская беднота, уставшая от нехватки продовольствия и междоусобиц предводителей восстания, охладела и к Марселю, отстаивавшему интересы преимущественно богатых парижан (многие вчерашние сторонники мятежного прево не простили ему союз с англичанами и встали под знамёна эшевена Жана Майяра, который поддерживал дофина). 31 июля 1358 года люди Майяра убили Марселя во время ночного обхода им сторожевых постов бастиды Сент-Антуан (по другой версии он пытался открыть ворота англичанам) и 2 августа впустили дофина в Париж. Тот жестоко подавил восстание, а Карл II был вынужден покинуть город. Дофин собрал в столице Генеральные штаты, на которых парижане отвергли мирный договор Иоанна II и согласились выделить средства на продолжение войны с англичанами. Став в 1364 году королём Франции (после смерти в английском плену своего отца), Карл V всё же провёл ряд реформ, восстановивших авторитет власти в глазах народа. Генеральные штаты были фактически заменены собраниями нотаблей, на которые король приглашал крупных феодалов, высших духовных лиц, а также отдельных представителей городской верхушки и Парижского университета[37][38].

При слабом и психически больном короле Карле VI, который в 1380 году триумфально вступил в Париж после коронации в Реймсе, в стране началась ожесточённая борьба двух феодальных партий — «бургиньонов» (во главе которых стояли герцоги Бургундские, младшая линия Валуа) и «арманьяков» (их возглавляли герцоги Орлеанские и их родственники — графы Арманьяки). В декабре 1381 года толпа возмущённых студентов, ремесленников и монахов взбунтовалась против королевского прево Юга Обрио. В марте 1382 года, в ответ на усиление налогового гнёта, поднялись мелкие мастера и подмастерья Парижа (это движение получило название «восстания майотенов» или «восстания молотобойцев», так как восставшие вооружились боевыми молотами). «Майотены» захватили ратушу и арсенал, нападали на сборщиков налогов и королевских чиновников, освобождали из тюрем заключённых, грабили богатые дома и аббатства. В январе 1383 года армия короля жестоко расправилась с бунтовщиками, а Карл VI лишил Париж всех муниципальных свобод, в том числе права иметь купеческого прево и эшевенов (1 марта он даровал городу прощение, за которое, впрочем, пришлось заплатить 100 тыс. ливров)[39][40].

В начале 1413 года были созваны Генеральные штаты, озвучившие жалобы на злоупотребления королевских чиновников. Парижские горожане поддержали требования штатов, но те были бессильны провести свои решения в жизнь. В ответ мелкие торговцы и ремесленники Парижа, уставшие от тяжести налогов и слабости Генеральных штатов, подняли новое восстание под предводительством мясника Симона Кабоша, по имени которого движение было названо «восстанием кабошьенов». Поддержанные могущественной гильдией мясников и влиятельным герцогом бургундским Жаном Бесстрашным, пытавшимся таким образом проложить себе путь к регентству при Карле VI, кабошьены сеяли ужас в кварталах Парижа. Весной и летом 1413 года им удалось закрепиться в Бастилии, в мае они издали и вручили дофину Кабошьенский ордонанс, в котором изложили детальный план реформ, разработанных при участии преподавателей Парижского университета. Сторонники Кабоша казнили ряд лиц, которых они считали виновниками бедствий народа (в том числе королевского прево Пьера Дезэссара), а также заставляли парижан носить свою эмблему — белый шаперон. Летом 1413 года напуганные размахом восстания бедноты богатые горожане и бургиньоны поспешили откреститься от кабошьенов и впустили в город войска орлеанистов — соперников бургундского герцога в борьбе за регентство, которые учинили над восставшими жестокую расправу (Жан Бесстрашный бежал из Парижа 22 августа, а Кабошьенский ордонанс, так и оставшийся на бумаге, вскоре был отменён)[41][42][43].

После поражения французов в битве при Азенкуре (1415) англичане постепенно установили свой контроль над всей Северной Францией и даже заняли столицу, а вступившие с ними в открытый союз бургиньоны сделались хозяевами Парижа. Ночью 28 мая 1418 года заговорщики открыли ворота Сен-Жермен-де-Пре перед графом де Лиль-Адамом, который устроил резню сторонников будущего короля Карла VII. Убийство арманьяками 10 сентября 1419 года Жана Бесстрашного склонило парижан к поддержке его сына — Филиппа III Доброго. Тот активно поддержал заключение договора в Труа, согласно которому английский король Генрих V наследовал французскую корону. С 1 декабря 1420 года на целых 16 лет Париж был оккупирован войсками Генриха V, а затем герцога Бедфорда, который в 1422 году стал регентом Франции. Английскому гарнизону, расквартированному в Бастилии, Лувре и Венсенском замке, подчинялись городская знать и даже Парижский университет. В сентябре 1429 года войска Карла VII, незадолго до этого коронованного в Реймсе, и Жанны д’Арк предприняли неудачную осаду Парижа, который обороняли объединённые силы англичан и губернатора де Лиль-Адама. В апреле 1436 года при поддержке де Лиль-Адама и советника Счётной палаты Мишеля де Лайе в Париже случился бунт. Войска Артура де Ришмона взяли приступом ворота Сен-Жак и вошли в Париж. Английские солдаты и отступники из числа французов, забаррикадировавшиеся в Бастилии, вскоре были изгнаны из города под улюлюкание толпы. Но Карл VII, так и не простивший парижанам событий 1418 года, оставался в Турени и вошёл в Париж только 12 ноября 1437 года (за что и получил своё прозвище — Победитель)[44][45].

Людовик XI, который также не доверял своенравной и переменчивой в своих симпатиях столице (как и отец, он останавливался преимущественно в своём парижском дворце Турнель) и после своей коронации в 1461 году перевёл правительство в Турень, вёл войну против широкой феодальной коалиции, известной как «Лига общественного блага» (её поддерживали Париж и некоторые города Северной Франции). Король потерпел поражение и в октябре 1465 года был вынужден пойти на тяжёлые для него условия мира с Лигой. Но он продолжил борьбу с феодальной знатью и вскоре захватил герцогство Бургундское (1477), затем ему отошёл Прованс (1481). После того как герцогство Бретань в 1491 году было включено во владения Карла VIII, политическое объединение территории Франции, осуществлявшееся королевской властью при поддержке среднего и мелкого дворянства и городской буржуазии, фактически закончилось. Но Париж, в течение более полутора веков живший в ритме войны, политических убийств и смены союзников, а также перенёсший эпидемию чумы, был обескровлен. Полномочия городского управления определял указ от 1415 года, согласно которому канцелярия отвечала за снабжение Парижа всем необходимым, пополнение городской казны и привлечение капитала богатых парижан. Фактически она объединила в себе Малую канцелярию (ядро городского управления, где заседали купеческий прево, королевский прокурор города и четыре эшевена) и Большую канцелярию (которая, кроме тех же должностных лиц, включала ещё и 24 советников, избираемых гражданами)[46][47].

Градостроительство и планировка

После захвата франками в конце V века Париж постепенно становится важным центром торговли и ремёсел, а с XII века превращается и в политический центр государства. Развиваясь как типичный раннефеодальный город, Париж интенсивно стирал следы былого римского присутствия. Он вышел за пределы Ситэ и, благодаря античной оси юг — север, пролегавшей по древнеримской дороге, стал расти в сторону холмов — Сент-Женевьев на юге и Монмартр на севере. Но Ситэ (то есть «город»), эта подлинная колыбель Парижа, ещё долго оставался его административным и духовным центром. Здесь размещались королевский замок (нынешний Консьержери), главный собор и резиденция епископа. Два меньших соседних островка долго оставались практически неосвоенными, давая приют небольшой рыбацкой общине (их развитие началось лишь в начале XVII века, ныне это единый остров Сен-Луи)[11].

Левобережный Париж стал оплотом католического духовенства, базировавшегося в аббатствах Сент-Женевьев, Сен-Жермен-де-Пре и Сен-Виктор. Здесь же в конце XII века возник Парижский университет, положивший начало знаменитому Латинскому кварталу (его название произошло от того, что в сфере средневековой науки, образования и богословия царствовала латынь). Средневековые здания Сорбонны не сохранились до наших дней, они были полностью перестроены в XVII веке. На правом берегу в XII веке от набережной до подножия холма Монмартр образовался новый торгово-ремесленный центр Парижа, здесь располагались речной порт, большой крытый рынок Шампо и многочисленные ремесленные мастерские[48].

Как и все феодальные города Европы, Париж развивался довольно стихийно. По мере необходимости его окружали крепостными стенами, которые оберегали жителей города и ближайших предместий от набегов мятежных феодалов и иноземных захватчиков. Постройка оборонительного кольца началась в конце XII века и продолжалась более 20-ти лет. К строительству была привлечена огромная масса горожан и крестьян. В начале XIII века на обоих берегах Сены были возведены два полукольца каменных стен, подходивших к самой воде (их общая протяжённость составляла около 5,3 км). Зубчатые стены достигали в толщину до 3 метров у основания, сверху проходил дозорный путь, а через каждые 70—100 шагов возвышались круглые крепостные башни, которых насчитывалось 67 (они фланкировали шесть городских ворот на правом берегу и пять на левом, сооружённых на пути важнейших дорог, связывавших Париж с другими городами). На правобережье за стеной осталось селение Сен-Мартен-де-Шан, а на левобережье — Сен-Марсель и Сен-Жермен-де-Пре, зато в городскую черту попало аббатство Святой Женевьевы, а также пригородные поля, огороды и виноградники (но вскоре большинство из них исчезло вследствие активной застройки новых земель). В середине XIV века на правом берегу, где особенно быстро росла торгово-ремесленная часть города, полукольцо стен пришлось расширить, включив в состав Парижа ряд предместий (на левом берегу власти ограничились лишь модернизацией старой стены)[49][3][23].

Новая стена начиналась от того места на берегу Сены, где сейчас берёт начало канал Сен-Мартен (граница IV и XII парижских округов), шла по дуге к дороге на Сен-Дени (сейчас там расположены ворота Сен-Дени, построенные позднее), затем сворачивала вновь к Сене. На концах этой системы укреплений находились два внушительных замка — Бастилия и Лувр. На противоположном от Лувра берегу, рядом с бывшей резиденцией графа де Неля, возвышалась Нельская башня (была разрушена в XVII веке для постройки коллежа Мазарини, ныне — здание Института Франции). Дальнейший рост Парижа привёл к тому, что в начале XVII века это полукольцо укреплений было вновь расширено, продолжено по дуге большего охвата и подведено к Сене ниже по её течению. Старые стены и башни почти не сохранились до наших дней, о них напоминают лишь фрагменты, затерявшиеся в современной городской застройке, дворах и подвалах (например, на правобережной улице Жарден-Сен-Поль или на левобережной улице Кюжаса), да направление так называемых Больших бульваров, проложенных на месте средневековых укреплений[50][3].

Внутри городских стен располагались тесно застроенные кварталы с лабиринтом кривых и узких улиц, долго остававшихся немощёнными, без тротуаров и со зловонными канавами для сточных вод. Среди моря каменных (в основном каркасных) и деревянных (со временем из-за частых пожаров их старались не строить) домов возвышались храмы. Даже по обе стороны мостов через Сену были обустроены лавки и мастерские с жилыми помещениями купцов и ремесленников. Сразу за стенами начинались сельские предместья — фобуры. В современном Париже от средневековой застройки осталось немного — паутина узких улочек Латинского квартала, скученность правобережья и сохранившиеся строения того периода (комплекс Дворца правосудия с Консьержери и Сент-Шапель, собор Парижской Богоматери, церковь аббатства Сен-Жермен-де-Пре, Венсенский замок, башня Сен-Жак, церковь Сен-Жермен-л'Осеруа). Первые попытки королевских и городских чиновников хоть как-то контролировать и направлять рост Парижа приходятся на конец XV века (власти старались ограничить разрастание застройки вне городских стен и запрещали ремесленникам селиться в пригородах). К этому же периоду относятся и первые планы Парижа, созданные властями для лучшего контроля городского пространства[51][3].

Архитектура

Средневековый Париж оставил великолепные образцы романского зодчества (X—XII века), в котором возродились, хотя и в несколько переработанном виде, основы, заимствованные франками в римской архитектуре. Для романского стиля были характерны тяжёлые пропорции, мощные стены, несущие полуциркульные своды и арочные перекрытия проёмов. Одним из самых заметных парижских памятников архитектуры этого периода является церковь Сен-Жермен-де-Пре, основанная ещё в середине VI века королём Хильдебертом I для хранения туники святого Викентия Сарагосского и ныне расположенная в оживлённой части Латинского квартала (так как в старину она была окружена лугами, это отразилось и в названии: фр. pré — луг). В этом храме были похоронены христианский проповедник, парижский епископ Жермен, после своей смерти в 576 году отнесённый к числу католических святых, а также первые короли династии Меровингов, но в IX церковь была сожжена норманнами. В XI веке была выстроена колокольня, которая и теперь выделяется своей высотой среди более поздней застройки, а в XII веке — основной объём церкви с алтарной частью (в XVII веке храм был вновь перестроен, но колокольня и алтарная часть сохранили свои строгие черты архитектуры раннего средневековья)[52][53].

Романское зодчество, со всей его проработанностью архитектурных форм и композиций, стало лишь предвестником формирования нового архитектурного стиля — готического, который зародился именно во Франции. И поскольку Париж был столицей, он неминуемо превратился в главную «строительную лабораторию» нового архитектурного мышления. В восточном парижском пригороде Венсен сохранилось в несколько изменённом виде сооружение, заложенное в эпоху раннего Средневековья и сложившееся в эпоху готики — Венсенский замок, одно время являвшийся королевской резиденцией. К 1370 году строительство замка, начатое в XI веке, было завершено. На территории, окружённой мощной стеной и рвом, возвышается жилая башня — донжон. Почти квадратный в плане массив 52-метрового донжона фланкируют четыре угловые круглые башенки. Попасть в замок можно было только через подъёмный мост, переброшенный через ров, и крепостные ворота в стене с девятью башнями. По верху мощных стен проходил боевой ход, который прикрывали навесные бойницы (машикули). Здесь, несколько в стороне от центра Парижа, был создан замкнутый придворный мирок, имевший даже свою небольшую часовню. В современном виде весь комплекс, превращённый в исторический музей, представляет собой характерный памятник средневековой архитектуры XIV века[54][14].

Готическая архитектура была вызвана к жизни быстрым ростом городов и необходимостью иметь более вместительные храмы — по сути, главные общественные здания средневековой эпохи. Накопление строительного опыта и технических знаний привело к качественному скачку в сооружении пролётов, сводов и опор. Стала применяться стрельчатая арка, а сводчатые покрытия стали сооружать на каркасной основе из каменных рёбер (нервюр), изготавливавшихся из особо прочного камня. Теперь наружные стены, издавна служившие опорами, утратили свой конструктивный смысл, а своды поддерживались системой открытых полуарок (аркбутанов) и наружных опор (контрфорсов). Это позволило всю поверхность между контрфорсами выполнять из стекла в каменной оправе, положив начало знаменитым средневековым витражам из разноцветного стекла на свинцовых прокладках[55].

Блестящим образцом готического зодчества является собор Парижской Богоматери (Нотр-Дам-де-Пари), возвышающийся в восточной части острова Ситэ. Около 550 года на месте античного храма Юпитера по велению франкского короля Хильдеберта I была построена базилика Святого Этьена, к которой примыкали баптистерий, посвящённый Иоанну Крестителю, и церковь Богоматери (здесь же была резиденция епископа Германа Парижского). В середине XII века было решено их перестроить и фактически возвести новый, более вместительный храм. Строительство, начатое по инициативе парижского епископа Мориса де Сюлли в 1163 году, велось долго и завершилось лишь в 1343 году (именно тогда были созданы капеллы между контрфорсами и венец капелл вокруг хора). Грандиозный по тем временам собор, способный единовременно вместить около 10 тыс. человек (длина — 130 м, ширина — 108 м, высота башен — 69 м, высота сводов — 39 м), стал своеобразным образцом для всего средневекового храмостроения во Франции. Вокруг собора Нотр-Дам-де-Пари располагались монастырь Богоматери, соборные школы и дома каноников[56][14][57].

В архитектуре собора нашёл отражение весь процесс развития готики. Горизонтальные членения и тяжеловесный нижний ярус западного фасада являются отголосками романского стиля, в то время как система широких аркбутанов, сильно расчленённая и остроконечная сквозная галерея у подножия башен и круглые розы — яркое воплощение готического зодчества. Над порталами протянулась галерея каменных изваяний царей из Ветхого Завета (ранее в нишах стояли статуи королей), на выступах карнизов размещены фигуры гаргулий, а ограда хора с барельефами и изваяние Богоматери на северном портале — настоящие примеры искусства средневековых скульпторов (некогда скульптуры собора были окрашены и даже частью позолочены). Среди полихромных витражей особенно примечательны большие розы на оси западного фасада и на торцах поперечного нефа (трансепта). В XVIII веке большинство цветных витражей было заменено белым остеклением, витражи остались только в розах (причём XIII веком датируется витраж только в северной розе)[58][10].

Западную часть острова Ситэ занимает громадный комплекс Дворца правосудия. Его северный фасад, выходящий к правому протоку Сены, даёт яркое представление о суровом королевском замке с тюрьмой и сокровищницей, где хранили казну. Три из сохранившихся башен датируются XIII веком, а угловая башня была построена столетием позже (на ней были установлены колокол, возвещавший весь Париж о рождении королевского наследника, и первые в городе башенные часы). После того как в XIV веке король Карл V переселился в более просторный Лувр, в старой резиденции монарха остались парламент, счётная палата и другие правительственные органы. В 1417 году канцлер Франции был назначен на должность консьержа, то есть привратника королевского жилища, отчего замок и получил название Консьержери. В XIX веке здание было существенно расширено, тогда же был оформлен фасад, обращённый к площади Дофина[59][60][23].

Самым выдающимся объектом во дворце Консьержери является Сент-Шапель — Святая или Королевская капелла, расположенная в юго-восточном дворе комплекса (часть фасада капеллы выходит на Дворцовый бульвар, пересекающий Ситэ между мостом Менял и мостом Сен-Мишель). Она была сооружена в 1246—1248 годах по заказу набожного короля Людовика IX Святого для хранения многочисленных священных реликвий, и прежде всего высокопочитаемого Тернового венца, приобретённого монархом за огромную по тем временам сумму у венецианских ростовщиков. Имя архитектора доподлинно не известно, обычно постройку капеллы приписывают Пьеру де Монтрёй[61][23].

Вытянутый высокий объём Сент-Шапель содержит два зала, расположенных друг над другом. В нижнем зале два ряда колонн поддерживают пучки нервюр, несущих своды. Верхний зал, собственно и являющийся Королевской капеллой, обладает 10-метровым пролётом и свободен от внутренних опор (складывается впечатление, что поднятые на высоту семи метров своды парят в воздухе). Зал окружают цветные витражи, между которыми расположены тонкие каменные стойки, разветвляющиеся под сводами на несколько нервюр. Роза в торце над входом своим сложным переплетением каменной основы символизирует пламенеющую готику XV века (тогда же была надстроена и колокольня). Окрашенные в синий цвет столбы и своды капеллы орнаментованы повторяющимися позолоченными вставками в виде стилизованного цветка лилии в верхнем зале и силуэта замка в нижнем (золотая лилия на синем фоне символизирует королевский герб Франции). В середине XIX века здание Сент-Шапель подверглось реставрации, в ходе которой Виолле-ле-Дюк воссоздал шпиль и значительную часть витражей, сумев при этом сохранить специфику готики периода её расцвета[62][10].

Напротив восточного фасада Лувра расположен готический храм Сен-Жермен-л'Осеруа, основанный в XII веке (с той поры сохранилась лишь высокая романская колокольня). Хоры XIII века относятся к ранней готике, основной массив храма XV века — к пламенеющей готике, а боковой портал — к эпохе Возрождения. Как большинство средневековых построек Парижа, и этот храм был позднее реконструирован, но были сохранены уникальные нервюрные своды, кружевная роза, ценные витражи, многочисленные скульптурные завершения карнизов, водостоков и башенок. Сен-Жермен-л’Осеруа была приходской церковью королевского двора, размещавшегося в соседнем Луврском замке, поэтому в ней похоронены многие художники, скульпторы, архитекторы и учёные, работавшие и жившие при дворе. Колокол на башне этой церкви возвестил о начале резни гугенотов в Варфоломеевскую ночь (24 августа 1572 года)[63].

Среди других строений, появившихся в Париже в эпоху Средневековья, в наши дни существуют церкви Сен-Жюльен-ле-Повр, Сент-Этьен-дю-Мон, Сен-Северен, Сен-Медар и Святых Архангелов, башня Кловиса (или Хлодвига) и другие здания, сохранившиеся от аббатства Святой Женевьевы и ныне принадлежащие лицею Генриха IV, коллеж бернардинцев, ныне занятый Французской католической академией, и Отель де Клюни (V округ), церкви Сен-Жерве, Сен-Мерри и Билетт, археологическая крипта паперти собора Нотр-Дам и Отель де Санс (IV округ), церкви Сен-Мартен-де-Шан и Сен-Николя-де-Шан, Отель де Субиз, Отель де Клиссон, фрагмент крепостной башни, ранее являвшейся частью крепости тамплиеров Тампль, и дом Николя Фламеля (III округ), трапезная монастыря кордельеров, ныне занятая медицинской школой университета Париж Декарт (VI округ), церковь Сен-Лё-Сен-Жилль (I округ), церковь Сен-Пьер-де-Монмартр (XVIII округ), башня Жана Бесстрашного, ранее являвшаяся частью дворца герцогов Бургундских (II округ)[7][23].

Два десятка сохранившихся фрагментов крепостной стены эпохи Филиппа II Августа в 1889 году были классифицированы как памятники истории. Сейчас они расположены на улицах Жур, Жан-Жака Руссо, Лувр и Сент-Оноре (I округ), на улицах Этьена Марселя и Тикетон (II округ), на улице Тампль (III округ), на улицах Аве-Мария, Шарлемань, Фран-Буржуа, Жарден-Сен-Поль и Розье (IV округ), на улицах д`Аррас, кардинала Лемуана, Фоссэ-Сен-Бернар, Клови, Декарта и Туэн (V округ), во дворах Коммерс-Сен-Андре и Роган, на набережной Конти, улицах Дофина, Мазарини, Нель и Генего, в тупике Невер (VI округ)[23]. Фрагменты стен, башен, подземных камер и крепостных рвов знаменитой Бастилии, разрушенной в 1791 году, сохранились вокруг современной площади Бастилии: на бульварах Бурдон и Генриха IV, улице Сент-Антуан, станции метро «Бастилия» и в порту Арсенала на канале Сен-Мартен[64].

Бывший монастырь кордельеров, XIV век Церковь Сен-Мерри, XIV—XVII век Церковь Сен-Николя-де-Шан, XII—XVII век Церковь Сен-Северен, XIII—XV век Отель де Клиссон, XIV век Отель де Санс, XV—XVI век Церковь Сен-Пьер-де-Монмартр, XII век

Население

Если в галло-римской Паризии проживало от 6 до 10 тыс. человек, то уже в V—VI веках город насчитывал от 15 до 20 тыс. жителей, в XII—XIII веках — от 50 до 100 тыс., в первой четверти XIV века — более 200 тыс., а к концу XV века — более 300 тыс. (первый большой наплыв населения случился после постройки стены Филиппа Августа в начале XIII века). В эпоху Меровингов население Парижа представляло собой сильно романизированных галло-римлян, постепенно ассимилировавших воинскую знать из числа пришлых франков. В эпоху Каролингов коренные жители города и пришлые элементы говорили на различных романских наречиях, которые произошли от провинциальных говоров латинского языка (различия между ними были настолько существенными, что, например, парижанин не понимал языка жителя Тулузы). Столетняя война (1337—1453), сопровождавшаяся эпидемией чумы, очень холодными зимами, периодическими неурожаями и следовавшими за ними голодными годами (когда волки встречались даже в пригородах столицы), вызвала огромные потери среди населения Парижа. С конца XIV и до середины XV века многие городские кварталы оставались заброшенными (на пике кризиса число жителей сократилось до 100 тыс. человек), но с наступлением мирного времени население Парижа за счёт иммиграции восстановилось и начало стремительно расти. Во второй половине XV века вместе с политическим и экономическим объединением страны шло и формирование общего языка (единый французский литературный язык развивался на основе северофранцузского наречия)[65][66][67][3][68][69][6][10][23].

Пространство внутри стен Филиппа Августа (XIII век) было заселено неравномерно: вдоль главных улиц Сен-Дени, Сен-Мартен и Сен-Жак, возле Большого и Малого мостов плотность застройки была велика, однако кварталы, прилегавшие к городскому валу или расположенные вдоль реки (и, соответственно, страдавшие от паводков) заселялись сравнительно слабо. Но постепенно плотность возрастала, так как Париж привлекал жителей окрестных деревень, а также выходцев из других провинций и стран. Горожане из различных сословий жили рядом, но пришлые арендаторы, например, не смешивались с людьми феодала-землевладельца, хотя и являлись соседями (впрочем, и среди арендаторов встречались крепостные). К середине XIII века в крупных монастырских владениях Парижа и его округи всё шире допускался выкуп крепостных, получавших за деньги личную свободу. Например, в аббатстве Святой Женевьевы этот процесс завершился в 1248 году, в аббатстве Сен-Жермен-де-Пре — в 1250 году (хотя монастырь и сохранил за собой права на землю, на свершение правосудия, а также право взимать плату за пользование печью и прессом для вина), а крепостные из королевского домена (Парижский регион) освободились в 1246—1263 годах. Таким образом, к концу XIII века население Парижа было формально свободным, но, разумеется, имелось множество зависимых в разной степени должников[3].

Начиная с XIII века утвердилась традиция идентифицировать парижанина по имени, данному при крещении, прозвищу и адресу. Переход от прозвища к фамилии завершился в XIV веке (большинство фамилий возникало от названия местности, откуда происходил носитель, или от его профессии, например, Пикар — «пикардиец» или Буше — «мясник»), но женщин дольше называли только по имени (выйдя замуж, они не всегда брали фамилию супруга, сохраняя фамилию отца). Во второй половине XIV века помимо деления на приходы появилось деление города на кварталы, которыми управляли нотабли (достаточно было назвать квартального, чтобы понять, о каком квартале идёт речь). Каждый квартал имел отряд городского ополчения и делился на полусотни во главе с полусотником, которые в свою очередь делились на десятки во главе с десятником. Значительную часть населения Парижа составляли переселенцы из окрестных посёлков и деревень, в том числе и тех, что принадлежали аббатствам столицы. Другую часть составляли выходцы из Фландрии, Пикардии, Шампани, Бургундии (во второй половине XV века в Париже осело много выходцев из долины Луары), а также англичане (в том числе выходцы из Нормандии), германцы, итальянцы, евреи и цыгане (в одной из проповедей епископ Парижский даже отлучил от церкви тех, кто обращался к цыганам-хиромантам). Ещё одной группой пришельцев, частично оседавших в столице, были наёмники, прибывавшие на военную службу к королю и принцам — арагонцы, наваррцы, баски, гасконцы, брабантцы, немцы («рутьеры» или «коттеро» Филиппа II Августа, «большие рты» Карла V Мудрого, «живодёры» Карла VII Победителя). Пришлые провинциалы и «деревенщина» довольно быстро ассимилировались, но постоянные новые волны иммигрантов сохраняли контраст между «парижанами» и «непарижанами» (по этой же причине эпидемии, высокая смертность и снижение рождаемости в кризисные периоды не приводили к существенному сокращению населения, которое компенсировалось за счёт переселенцев)[3][69][70][28].

В эпоху Средневековья в Париже сложился свой говор, отражавший специфические черты местного календаря и почитаемых святых (например, Епифанию называли «Тифэн», Веронику — «Венисой», Святого Марка — «Святым Мааром», у верующих был шутовской святой — «Святой Дубина»). Составной частью говора являлись местные ругательства, но оскорбления и богохульства карались штрафами и даже телесными наказаниями (например, упоминания о крови в проклятиях и богохульствах придавали им более тяжкий характер и в случае осуждения влекли за собой суровое наказание — клеймо, позорный столб и тюремное заключение). Оскорблённые женщины добивались публичного восстановления своей чести, поруганной бранью, а также взимали с обидчиков штрафы. Кроме того, оскорбительным считалось без согласия прикоснуться к одежде (капюшону на накидке, поясу, юбке) или волосам женщины, погладить по голове чужого ребёнка[69].

Евреи

Еврейские поселения в Галлии возникли ещё в эпоху Римской империи, а первые упоминания о еврейской колонии в Париже относятся к IV—V векам (в эпоху Меровингов немногочисленная еврейская община базировалась около южных ворот Ситэ, на улице Жюиф). С периода раннего Средневековья в руках евреев находилась значительная часть торговли между Западной Европой и странами Востока (Византией, Египтом, Аравией, Вавилонией и Персией), многие из них выступали в качестве торговых и финансовых агентов европейских монархов (например, парижский коммерсант Приск при Хильперике I). Наиболее враждебно к евреям относилось католическое духовенство, периодически подстрекавшее королей насильно крестить или изгнать иудеев из государства. Меровингские короли предоставили евреев в полное распоряжение Церкви и подчинили их церковному законодательству (строго запрещались браки между евреями и христианами, евреям не дозволялось показываться на улице в дни Страстной недели и Пасхи, а также иметь рабов-христиан). Особенно усердствовали в деле обращения евреев король Хильперик I и епископ Григорий Турский, усилиями которых многие парижские иудеи были крещены[71][72].

В 612 году в Париже осели некоторые испанские евреи, изгнанные с родины политикой вестготского короля Сисебута. Согласно «Парижскому эдикту» 614 года евреям запрещалось нести государственную службу в королевстве франков. Король Дагоберт I в 629 году с одобрения церкви и под влиянием письма византийского императора Ираклия I издал указ, согласно которому все местные евреи, не желавшие принять крещение, должны были покинуть страну (также он рьяно изгонял еврейских переселенцев, бежавших из соседней Испании). В период правления Карла Великого, который ценил деятельность евреев в сфере международной торговли и покровительствовал им, преследования евреев на время прекратились, а в Париже стали оседать еврейские купцы из присоединённой Северной Италии. Карл Великий поощрял торговые предприятия евреев, позволял им покупать недвижимость, заниматься судоходством и ремёслами. Его сын Людовик I Благочестивый также защищал евреев от нападок католического духовенства и даже назначил особого чиновника с титулом «еврейский староста» (лат. magister judaeorum), который следил за соблюдением гражданских и торговых прав евреев[73].

С началом Крестовых походов (конец XI века) общественное и экономическое положение парижских евреев, как и всех евреев Западной Европы, ухудшилось. Они часто подвергались нападкам крестоносцев и черни, а христианские купцы постепенно вытеснили евреев из прибыльной торговли со странами Востока в сферу розничной торговли и ростовщичества. Особенно преследования евреев усилились при короле Филиппе II Августе, который постоянно нуждался в деньгах для ведения войн. В 1181 году он велел арестовать всех парижских евреев и опечатать их имущество (евреи смогли откупиться за 15 тыс. марок серебром). В 1182 году Филипп II издал указ, согласно которому все евреи, жившие на подвластных ему землях, должны были покинуть королевский домен в течение трёх месяцев. Им дозволялось брать с собой или продавать только своё движимое имущество, а дома, лавки, сады, винные погреба и амбары отходили в казну (покинутые синагоги отошли Церкви). Многие парижские евреи нашли убежище во владениях французских феодалов, часть бежала в Англию и Прованс[74].

В 1198 году Филипп II снова допустил изгнанных евреев в свои владения, взимая с них большие подати за право проживать и торговать в Париже (тогда же Иехуда бен Ицхак основал парижскую иешиву). Евреи королевского домена, в отличие от испанских и провансских, пренебрегали светскими науками и философией, сосредоточив своё внимание на изучении Талмуда. В начале XIII века в Париже укрылись некоторые евреи из Прованса, бежавшие от репрессий против альбигойцев и разгула учреждённой там инквизиции, впрочем, Людовик IX преследовал евреев и в столице. В июне 1240 года в присутствии высших чинов двора, духовенства и дворянства в Париже состоялся диспут между четырьмя раввинами, во главе которых стоял глава парижской иешивы Иехиэль, и крещёным евреем Николаем Донином, который сообщил папе Григорию IX о вредоносном и богохульном для христиан содержании Талмуда. Несмотря на доводы раввинов, участь Талмуда была предрешена. В 1242 году 24 воза, гружённые собранными со всей Франции книгами, были публично сожжены на Гревской площади. Уничтожение талмудических книг подорвало еврейскую науку во Франции, привело к сокращению числа раввинских школ и скорому угасанию деятельности тоссафистов[75].

В 1290 году в Париже осела большая волна евреев, изгнанных из Англии указом короля Эдуарда I. Но и французский король Филипп IV Красивый облагал евреев огромными податями, нередко путём угроз и арестов отнимал у них имущество и состояния. В 1306 году Филипп IV приказал в месячный срок выселить всех евреев из страны и отобрать у них всё имущество (евреям разрешалось брать с собой лишь самую необходимую одежду и продукты в дорогу). Большинство парижских евреев бежало в Южную Францию и пограничные области Испании, а в 1315 году, при Людовике X, часть из них вернулась в столицу. Несмотря на разрешение короля, евреи жили в постоянном страхе, опасаясь новых погромов со стороны крестоносцев, подстрекаемых Церковью, или народных масс, ненавидевших еврейских ростовщиков (в ноябре 1380 года озлобленный войной народ устроил в столице еврейский погром). Постепенный исход евреев из Парижа ускорил новый указ Карла VI, который в 1394 году повелел окончательно изгнать евреев из Франции. Тысячи изгнанников переселились в Германию, Италию и Испанию, после чего в Северной Франции уже не существовало еврейских общин до конца XVII века (в Париже изредка под видом «новохристиан» селились только марраны из Испании)[76][77].

Итальянцы

Итальянские купцы со времён раннего Средневековья были частыми гостями в Париже. С закатом ярмарок в Шампани итальянские предприниматели стали перебираться в Париж, который превратился в перевалочный пункт между Италией с одной стороны и Фландрией и Англией с другой. Особенно столица с её королевским двором, высшим духовенством и богатой аристократией привлекала итальянских торговцев предметами роскоши. В XIV веке в столице обосновалась крупная община выходцев из Лукки и Сиены, которые занимались финансовыми операциями, внешней торговлей и посредничеством (также в столице существовали деловые землячества выходцев из Пьяченцы, Венеции, Пизы, Генуи и других городов Италии). Многие итальянцы обзаводились собственными домами (в податных книгах именуемых «ломбардами»), но старались не смешиваться с крупной парижской буржуазией (однако, они завязывали с ней многочисленные связи, поскольку также служили королям и герцогам). В 1343 году, когда итальянские купцы основали часовню при церкви Гроба Господня на улице Сен-Дени, в Париже возник культ «Распятия из Лукки» (культ чудотворной византийской иконы, принесённый жителями Лукки в Западную Европу)[78][70].

Ярким представителем итальянской общины был уроженец Лукки, влиятельный купец Дигне Респонде. Он имел свои конторы в Париже, Брюгге и Монпелье, занимался международной торговлей и морскими перевозками, обменом денег и кредитованием знатных вельмож, продавал сукно, шёлк и драгоценные камни. Респонде был советником герцога Бургундского и имел тесные связи с королевским двором Франции. В 1384 году Карл VI пожаловал французское подданство для всего семейства Респонде (двух братьев и племянника), а Дигне Респонде присвоил звание гражданина Парижа. Во время гражданской войны между арманьяками и бургиньонами Дигне оказался замешанным в историю с убийством герцога Людовика Орлеанского (1407), позже осел в Брюгге, где и скончался, но его семья смогла удержаться в Париже, сохранив богатую клиентуру и расположение короля[78].

Культура

Культура в эпоху раннего Средневековья получила сильную церковную окраску. Пришедшую в упадок античную философию сменило богословие (теология), литература переключилась на описание жития святых и монархов, история свелась к монастырским хроникам, поэзия, музыка и изобразительные искусства также были поставлены на службу Церкви. Во второй половине VIII века началось так называемое «Каролингское возрождение», вызвавшее оживление деятельности духовенства и королевской власти в сфере школьного образования (были организованы церковные школы, в которых священников обучали основам грамоты).

Рукописи и миниатюрная живопись

Литература каролингского периода была преимущественно подражательной, но внешнее оформление рукописей значительно улучшилось. Повсеместно установилось чёткое письмо — каролингский минускул, рукописи украшались цветными миниатюрами и заставками[79].

В правление Людовика IX при дворе начал формироваться круг художников, получивший позднее условное наименование «парижская школа миниатюры» или «парижская дворцовая школа». В творчестве этих мастеров соединились местные традиции изобразительного искусства, а также опыт итальянцев проторенессанса и северных художников. В разное время для представителей королевской семьи работали: фламандец Жан де Бандоль; миниатюрист, скульптор и архитектор Андре Боневё (автор надгробия Карла V в Сен-Дени); Жакмар де Эсден; Эннекен из Брюгге, создавший картоны для Анжерского апокалипсиса — грандиозной серии шпалер, выполненной в мастерской Николя Батая. Миниатюрист Жан Пюсель традиционно считается основателем французской национальной живописи. Развитию искусства миниатюры способствовало меценатство Карла V и герцогов Бургундского и Беррийского, владельцев крупнейших частных библиотек того времени. С 1405 года в Париже жили братья Лимбург, создавшие в том числе и миниатюры знаменитого «Великолепного часослова герцога Беррийского». Достигнув наивысшего расцвета в конце XIV — начале XV века, парижская школа пришла в упадок, обусловленный поражениями Франции в Столетней войне, сложной политической и экономической ситуациями, которые переживала столица в 1420-х годах[80].

Поэзия

Популяризации провансальской поэзии на Севере способствовали трубадуры, находившиеся в свите королевы Алиеноры Аквитанской, жены Людовика VII. Труверы (представители рыцарства и примкнувшие к ним выходцы из горожан, а также учёные клирики), писавшие на старофранцузском языке, восприняли куртуазную культуру, созданную южанами, однако с самого начала в их лирике появляется конфликт между служением Даме и христианским долгом, немыслимый в поэзии трубадуров. Труверы более последовательно обращались к народной традиции, культивируя фольклорные песенные жанры, в которых условная любовная игра уступила место приметам реальной жизни. В XIII веке труверы обратились и к более сложным музыкальным формам, используя достижения полифонической церковной музыки. Окончательно от куртуазных штампов лирика освобождается в творчестве труверов-горожан. Самой яркой фигурой поэзии парижских простолюдинов был Рютбёф, вращавшийся в среде Латинского квартала, пробовавший себя во всех известных жанрах и отличавшийся большой литературной плодовитостью (Церковь, опасаясь его грубоватых, но довольно остроумных сирвент, буллою папы Александра IV осудила сочинения Рютбёфа на сожжение). Его современник Гильом де ля Вильнёв создал популярную поэму «Крики Парижа» (Les Crieries de Paris), в которой описал жизнь столичных улиц[81][82].

Бродячие артисты

Выразителями и носителями музыкального и поэтического творчества народа (тяготевшего к крестьянской культуре) являлись странствующие жонглёры, зарабатывавшие себе на жизнь выступлениями перед толпой на ярмарках, праздниках, крестинах или свадьбах. Они пели народные песни, играли на различных инструментах, разыгрывали небольшие, часто шутливые сценки, жонглировали всевозможными предметами, показывали акробатические номера и фокусы. Жонглёры не только воспринимали народные ереси, но и быстро распространяли их между городами, вызывая тем самым ненависть со стороны Церкви. Всё многообразие музыкальной жизни Парижа XIII века описал и систематизировал магистр Парижского университета Иоанн де Грокейо. В своём трактате «О музыке» (ок. 1300) он уделил внимание не только «учёной» (мензуральной) и церковной музыке, но и популярной музыке городского населения, бытовавшей в устной традиции[83][84][85].

Постепенно бродячие артисты стали оседать в Париже, обзаводиться клиентурой среди аристократов, трудового люда и хозяев таверн и даже учитываться в податных книгах (например, в конце XIII века там уже значились жонглёры, фигляры, менестрели, музыканты, играющие на рожках). Местами их скопления были улицы Жонглёров и Менестрелей, в 1321 году цех артистов зарегистрировал свой устав, в 1328 году основал богадельню на улице Сен-Мартен, к которой впоследствии присоединилась церковь Святого Юлиана Музыканта. С ростом числа артистической братии городские власти стали регулировать и их деятельность. Так, указ королевского прево от 1372 года обязывал хозяев таверн и работавших у них менестрелей сворачивать свою деятельность, как только колокол подаст сигнал тушить огни (после этого нельзя было больше подавать выпивку и играть на музыкальных инструментах; исключение делалось только для музыкантов, игравших на свадьбах, да и то при условии, что церемония проходила внутри дома и не мешала соседям)[86][84].

В 1398 году актёры-любители из числа беднейших горожан поставили под Парижем мистерию Страстей Господних. Власти города препятствовали их деятельности, так как объединение не имело королевского разрешения. Актёры создали для представления мистерий «Братство Страстей Господних» (фр. Confrèrie de la Passion) и обосновались у ворот Сен-Дени в больнице Святой Троицы. 4 декабря 1402 года король Карл VI дал «Братству» разрешение на постановку сцен из жизни Христа, а также «святых, праведников и праведниц» — так был основан первый в Европе стационарный театр[87].

Городская драма была тесно связана с народными игрищами, деревенскими ряжениями и обрядами, крестьянскими весенними и осенними праздниками. В середине XII века возникает жанр реалистической и юмористической стихотворной новеллы на языке простолюдинов (фаблио), который стал немаловажным фактором становления горожан как сословия и сразу отделил раннюю городскую литературу от церковной и рыцарской литературы. В это же время развивался городской сатирический эпос, близкий к фаблио и по стилю, и по содержанию (крупнейшим памятником этого стиля являлся «Роман о Лисе»). Оппозиционной по отношению к католической церкви была и поэзия бродячих школяров-вагантов, писавших на латинском языке и находившихся под сильным влиянием городской ереси. В XII веке, на раннем этапе своего развития, городская литература противостояла церковной и рыцарской литературе как единое целое. Но с XIII века происходит разделение литературного творчества богатой городской верхушки и литературы городских низов[88][68].

Образование и наука

Первые парижские школы, носившие чисто клерикальный характер, возникли в XII веке у стен Нотр-Дам-де-Пари. Вскоре, желая уйти из-под опеки епископа, часть учителей и их учеников перебралась на левый берег под покровительство более либеральных аббатств Сент-Женевьев и Сен-Виктор, где и основали университет. Первую королевскую привилегию, узаконившую его права и свободы (а также выводившую школы из-под юрисдикции королевского прево), объединение магистров и студентов парижской школы получило в хартии 1200 года, союз школяров фигурировал в епископском акте от 1207 года, а союз преподавателей — в папском акте от 1208 года (официально своё название Парижский университет получил только в 1217 году, факультеты впервые были упомянуты в 1219 году). Отказ преподавателей и учеников подчиняться ректору соборной школы обернулся противостоянием епископа и настоятеля монастыря Сент-Женевьев (в 1221 году папа Гонорий III поддержал аббата, чем укрепил позиции будущего Латинского квартала). В 1215 году кардинал Робер де Курсон разработал первые статьи университетского устава (именно в его акте впервые встречаются слова «лат. Universitas magistrorum et scolarium»). В 1231 году булла папы Григория IX поспособствовала дальнейшей автономии университета. Несмотря на то, что первоначально лекции читались в конюшнях и сараях, уже к середине XIII века Парижский университет с его четырьмя факультетами затмил знаменитый Болонский университет (во Франции главными конкурентами Парижа были школы Орлеана и Монпелье). Теолог Робер де Сорбон, исповедник короля Людовика IX, основал в 1253 году на улице Куп-Гель коллеж, от имени которого весь университет и получил своё второе название. Позже при Сорбонне была организована типография, где в 1469 году издали первую в Париже книгу[48][89][90][91].

Латинский квартал активно развивался на протяжении всего XIII века, потеснив старые соборные школы, расположенные на Ситэ и возле Малого моста. Коллежи или коллегии (лат. Collegium pauperum magistrorum) на начальном этапе представляли собой небольшие и довольно неказистые строения, где в шумной атмосфере веселья, игр, пьянства и потасовок жили и учились около 10 тыс. юношей (по другим данным, в 75 коллежах, которые теснились между площадью Мобер и холмом Сент-Женевьев, финансируемые богатыми аристократами и религиозными орденами, обучалось около 40 тыс. человек). Парижский университет в Средние века объединял в своём составе учащихся, преподавателей и даже тех, кто занимался его обслуживанием (книготорговцев, переписчиков рукописей, посыльных, аптекарей и трактирщиков). Преподавателями могли быть лишь обладатели учёных степеней бакалавра, магистра и доктора. Все преподаватели объединялись в так называемые факультеты (впоследствии под этим словом стали понимать отделение университета, на котором преподавалась определённая отрасль знаний) и выбирали себе главу — декана. В Парижском университете имелось четыре факультета: один «младший» или «артистический» (т. н. «факультет искусств»), на котором изучались «семь свободных искусств» (тривиум — грамматика, логика и риторика и квадривиум — арифметика, геометрия, астрономия и гармоника), и три «старших» — медицинский, юридический и богословский (на них студентов принимали только по окончании «младшего» факультета). Причём на юридическом факультете Парижского университета преподавали только каноническое право, а за обучением гражданскому праву надо было ехать в Орлеан (своей знаменитой буллой «Super speculam» от 1229 года папа Гонорий III под угрозой отлучения от Церкви строго запретил проводить и посещать занятия по гражданскому праву в Париже и его предместьях)[89][92][93][23][91].

Наиболее многочисленным являлся «артистический» факультет, окончание которого давало право носить учёную степень бакалавра или магистра «искусств» и преподавать этот предмет. За ним по численности учащихся следовал престижный факультет канонического права, поскольку юридическое образование давало хороший шанс для карьеры в церковном или светском мире. За долгий и трудный курс богословия брались немногие из учащихся (в конце Средневековья это часто были монахи нищенствующих орденов), и с XIII века богословы часто сетовали на конкуренцию со стороны юристов, которые привлекали на свой факультет больше желающих получить образование. Учащиеся университета назывались «студентами» (от латинского глагола лат. studere — усердно заниматься) и в свою очередь объединялись в четыре «нации» (землячества) — галльскую (она включала в свой состав французов, испанцев, итальянцев и уроженцев государств крестоносцев на Востоке), нормандскую, английскую и пикардийскую. Во главе каждой «нации» стояло выборное лицо — прокуратор (от латинского слова лат. cura — забота), а все четыре «нации» вместе выбирали главу всего университетского студенчества — ректора (лат. rector — правитель). Важнейшую часть обучения составляли диспуты, которые иногда бывали настолько бурными, что заканчивались дракой. Университетская наука называлась схоластикой, но наукой в современном понимании этого слова она не являлась, а была лишь синтезом богословия и логики Аристотеля, трактаты которого составляли основу обучения на «артистическом» факультете. Лишь около трети из всех поступавших получали степень бакалавра, и только 1/16 — степень магистра. Все остальные покидали университет, вообще не получив никакой степени и довольствуясь только знаниями, приобретёнными на «младшем» факультете. В XV веке общее число студентов сократилось, причём основная убыль пришлась на иностранцев, в то время как французов становилось всё больше[94][93][91].

Выдающийся философ и теолог, магистр Парижского университета Амори Бенский (или Амальрик из Бена) со своими пантеистическими положениями вступил в конфликт с учением католической церкви, утверждая, что «Бог есть всё». Церковь осудила Амори Бенского и заставила отречься от своих убеждений, но у него было много последователей («амальрикане»), в том числе в стенах Парижского университета, которые и после смерти учителя (1204) продолжали проповедовать его взгляды. В 1210 году, по приговору церковного собора, десять последователей Амори Бенского были сожжены, а останки самого учителя были вырыты из могилы и также брошены в костёр. Других учеников Амори, в том числе Давида Динанского, Церковь объявила еретиками и отправила в тюрьмы, предварительно изъяв и уничтожив их труды. Все труды Аристотеля по метафизике и физике, ставшие к тому времени известными в Европе благодаря арабским переводчикам, были запрещены специальною буллою папы Иннокентия III. До 70-х годов XIII века этот запрет оставался в силе, а со смельчаками, пытавшимися его нарушить, Церковь жестоко расправлялась (например, с магистром Парижского университета Сигером Брабантским). В 1255 году церковь изгнала из Парижского университета всех своих идеологических оппонентов и специальной буллой папы Александра IV обеспечила привилегированное положение на кафедрах богословам из Доминиканского и Францисканского орденов. Главным систематизатором ортодоксальной схоластики был главный «учитель Церкви», философ и теолог Фома Аквинский, в середине XIII века преподававший в Парижском университете и состоявший членом ордена доминиканцев (он связал христианское вероучение с ранее гонимой философией Аристотеля.). В XIV веке магистры университета занимали видное место возле короля, являясь его советниками, аналитиками и информаторами, но позже они уже не играли большой роли в управлении королевством[95][60][91].

В конце XIV — начале XV веков Парижский университет, и прежде всего его влиятельнейший богословский факультет, оказался вовлечён в острый религиозный конфликт вокруг Великой Схизмы (1378—1417). В 1393 году университет организовал большое совещание, на котором стороны попытались наметить пути к восстановлению единства Церкви; в 1398 и 1407 годах Сорбонна поддержала отказ французской Церкви повиноваться папской власти. В эпоху Великого раскола международный престиж парижских магистров и политический вес королевства слились воедино, дабы придать важности университетскому миру. Кроме того, университет, как и весь Париж, был втянут в острую борьбу между партиями арманьяков и бургиньонов (например, в 1395 году канцлером университета был избран каноник собора Парижской Богоматери Жан Жерсон, пользовавшийся покровительством герцога Бургундского, но в 1414 году он порвал с бургиньонами и принял участие в Констанцском соборе), хотя большинство преподавателей и студентов политикой не занимались[93].

В XII веке в Париже стали появляться и нецерковные школы, которые были принципиально новым явлением в интеллектуальной жизни средневекового общества. Их специфической особенностью было то, что они являлись частными, то есть магистры школы существовали за счёт платы, которую вносили ученики. Наиболее известными из нецерковных школ Западной Европы середины XII века были парижские школы философов и теологов Гильома Коншского и Пьера Абеляра. Ожесточённые философские споры Абеляра, стоявшего на позициях, близких к номинализму, с главой парижской соборной школы Гильомом де Шампо, защищавшим позиции реализма, привели Абеляра к острому конфликту с Церковью. Для нецерковных школ был характерен специфический состав учащихся, большинство из которых являлись «вагантами» (от латинского глагола лат. vagari — бродить) или «голиардами», переходившими из одной школы к другой в поисках близкого им учителя. Таким образом, на рубеже XII—XIII веков в Париже существовало три типа учебных заведений: группа школ собора Парижской Богоматери, которой руководили чины капитула (регент певчих присматривал за начальными школами епархии, а канцлер — за высшими); школы крупнейших аббатств (Сент-Женевьев, Сен-Виктор, Сен-Жермен-де-Пре); и частные школы, открытые клириками, которые получили звание магистра и находились под присмотром епископа или канцлера. Как международный центр образования Париж специализировался на диалектике и теологии[96][97][91].

В средневековом Париже проживали тысячи студентов. Самые юные, 13 — 14-летние, начинали на факультете «искусств» и получали лишь базовое образование. Малая часть из них продолжала курс высшего образования до степени лиценциата, которая давала доступ к хорошим должностям. Самые способные и упорные достигали степени доктора, позволявшей стать преподавателем или подыскать себе хорошее место в Церкви и на королевской службе (это были уже вполне взрослые студенты, которые нередко цеплялись за какую-нибудь должность в коллеже). Большинство молодых школяров посещали лекции выбранного ими университетского профессора, а по завершении обучения просили его сделать им представление для получения какой-либо учёной степени. Юные студенты жили у родственников или знакомых, выходцев из обеспеченных семей помещали в пансион, а взрослые студенты сами снимали кров и даже имели слуг. В 1180 году в помещении Отель-Дьё стали содержать и лечить 18 школяров-клириков, которые по выходу обязывались, в свою очередь, присматривать в больнице за умирающими и участвовать в их погребении. Позже школяры покинули богадельню и в собственном доме учредили первый парижский коллеж Восемнадцати (в начале XIII века были основаны коллеж Сент-Оноре и приют для студентов Святого Фомы в Лувре). Эти первые коллежи представляли собой своего рода интернаты, в которые бесплатно принимали бедных, но способных студентов-богословов (впоследствии в них стали заниматься репетиторством, а потом перешли и к полноценному обучению, принимая, наряду со стипендиатами, платных учащихся). С XIV века стали появляться так называемые «педагогики», когда учитель содержал на полном пансионе доверенных ему родителями учеников. К середине XV века студенты делились на «стрижей» (безнадзорных студентов), пансионеров, платящих за «педагогики», и студентов, живших в коллежах[93][91].

Во второй половине XV века университет и часть учёных мужей добились большей автономии от власти папства (с начала XIII века Парижским университетом фактически руководили папа и его доверенные люди, а вовсе не король Франции или епископ Парижский). Стали активно развиваться медицинский и юридический факультеты, новые отрасли знаний (инженерное дело, архитектура, география и космография), благодаря гуманистическим течениям оживились изящные искусства, парижские студенты всё чаще стали отправляться в другие страны, особенно в Италию, открывая для себя новые горизонты науки и искусства эпохи Возрождения. Но, обретя некую автономию от Церкви, университет попал в зависимость от королевской власти, лишившись части своих привилегий (права учителей прервать занятия и права университета оставить Париж, чтобы обосноваться в другом городе)[93][91].

Быт и праздники

В эпоху Капетингов вдоль оживлённых улиц Пти-Пон, Жюиври, Лантерн и Пти-Драпри, имевших в ширину не более 4—5 метров, стояли как скромные двух- и трёхэтажные дома из глины и дерева, так и каменные дома богачей с камином и кухней. К концу XIII — началу XIV века некоторые особняки знати уже были окружены садами, нередко выходившими к реке, крылья, примыкавшие к основному зданию, окружали двор, внутренние стены украшали росписи. Но большинство парижских богачей до середины XIV века не особенно заботились об архитектуре своего жилища. Особняк типичного коммерсанта представлял собой два-три обычных дома, объединённых в единое строение. Первый этаж занимали лавки и склады, выходившие на улицу, на верхних этажах размещались жилые помещения и кабинет хозяина, где тот хранил бумаги и ценности. В некоторых домах часть помещений, уже оборудованных водостоками, сливом грязной воды и уборной, сдавалась внаём. Дома, расположенные в центре торговой части Парижа, имели только дворы, но на окраинах встречались небольшие сады, огороды и колодцы. Под одной крышей с хозяином жили родственники и постоянные слуги, днём в доме также находилась другая прислуга и работники лавки[98][78].

В конце XIV — начале XV века отношение крупной буржуазии к своему жилищу изменилось, она стала равняться на королевские резиденции и особняки принцев крови (например, дворцы Сен-Жерменский, Сен-Поль и Турнель). Вокруг особняков всё чаще стали разбивать сады с фонтанами и водоёмами, обязательными атрибутами богатого дома считались парадные залы, часовня, библиотека, кабинет, оружейная комната, хозяйские спальни (помещения были украшены картинами, керамикой, коврами, дорогой мебелью и музыкальными инструментами). При отделке аристократических резиденций использовались черепица и шифер для кровли, мрамор и резной камень для фасада и несущих конструкций, витражи для окон, дорогая древесина для обшивки стен, плиты или кафель для мощения полов. Обзаведясь состояниями и внешними атрибутами успеха (в виде домов, карет и одежды, собраний книг и драгоценностей), буржуа больше не чувствовали себя обделёнными, а нотабли из среды буржуазии в социальной иерархии парижского общества почти сравнялись с дворянами. Богатые горожане во всём старались подражать дворянству, особенно в развлечениях и образовании, а самые успешные из них сами становились дворянами, породнившись со знатными фамилиями либо покупая титулы с землями и замками[78][84].

Ближайшие родственники и советники короля располагали в Париже шикарными особняками и дворами, копирующими королевский двор. В число наиболее роскошных аристократических резиденций входили не сохранившиеся до наших дней Бурбонский дворец рядом с Лувром (не путать с современным Бурбонским дворцом), особняки герцогов Орлеанских, Беррийских и Бургундских. Возведённый в конце XIV века дворец герцогов де Бурбон поглотил три десятка обычных домов. Просторный ансамбль включал парадные залы, спальни, кабинеты, гостевые комнаты, часовню, оружейную, баню (снабжалась водой из тех же источников, что и Лувр), пекарню, хранилище фруктов и связывавшие все помещения изящные галереи, а также дворы и сады. Крыши дворца были покрыты редким для тогдашнего Парижа шифером и украшены скульптурами из позолоченного свинца[60][84].

Различные церковные иерархи (епископы, настоятели крупных аббатств или приоры) также обладали в Париже резиденциями, в которых жили во время частых наездов в столицу. Архиепископ Санса владел красивым дворцом Сен-Поль на правом берегу Сены (современная набережная Целестинцев в IV округе). В 1365 году дворец отошёл королю Карлу V, который превратил Сен-Поль в ещё одну королевскую резиденцию, наряду с Лувром (местоположение архиепископского дворца у самой реки позволяло королю быстро и незаметно покинуть город по воде). Особенно Сен-Поль любил Карл VI Безумный. В качестве компенсации Карл V купил для архиепископа дворец Эстомениль на улице Фигье, где тот и устроил свою парижскую резиденцию. В 1475 году старое, обветшавшее здание было снесено, и на его месте построили роскошный дворец Санс, завершённый в 1519 году (также до наших дней дошёл дворец аббатов Клюни, возведённый в XV веке рядом с руинами античных терм)[93][23].

В большинстве парижских домов, где проживали семьи среднего и выше достатка, была парадная зала для приёма гостей. Эта комната убиралась в первую очередь, здесь стояла самая красивая мебель и самая красивая бронзовая или серебряная посуда, выставленная на полках сервантов. Стулья и скамьи накрывались подушками (нередко для сидения использовались сундуки), полы украшались коврами (летом на них разбрасывали свежескошенную траву и цветы), столы после трапезы часто разбирались и прятались, чтоб не загромождать комнату. Парадную залу обогревал камин и освещали свечи в подсвечниках и канделябрах. Все прочие помещения в доме обозначались просто словом «комната» (или если речь шла о рабочем кабинете — «контора»). Кухня часто располагалась в пристройке, выходившей во двор, и обязательно находилась рядом с источником воды. Пол в таком помещении был плиточный и слегка наклонный для стока жидких отходов в жёлоб, который вёл во двор или на улицу. Оборудование кухни дополнял каменный очаг, снабжённый крюками для котлов, треножниками, котелками и прочей утварью (во многих бедных жилищах кухни как таковой не было, лишь очаг или простая жаровня, устроенные в одной из комнат). К дополнительным атрибутам зажиточного дома относились уборная, колодец, сад, мощёный двор, служебные пристройки, различные чуланы для дров и инструментов, сараи с сеном или зерном, стойла для вьючных животных[84].

К концу XIII века почти все парижские улицы получили названия, что значительно облегчило ориентацию в городе. Но названия улиц ещё нигде не указывались (таблички с нумерацией домов, вывески или высеченные на камне названия улиц появились позже, в XVIII веке), и жителям приходилось просто запоминать их или расспрашивать о маршруте прохожих. Важным ориентиром были вывески на домах, изображавшие род деятельности их владельца, но они могли смениться, что вызывало некоторую путаницу у нечастых гостей улицы. Главными центрами повседневной жизни парижан были улица, рынок и приходская церковь с кладбищем. За пределы своего района они выбирались нечасто — лишь для участия в религиозных и государственных праздниках и шествиях, военных учениях или массовых играх. Ночью все городские ворота закрывались, а улицы патрулировали цеховые дружины (те, кто опаздывал к закрытию ворот, были вынуждены устраиваться на ночлег на постоялых дворах). В периоды смут и войн (а это вся середина XIV и первая половина XV века) несколько второстепенных ворот вообще были замурованы, что позволило властям усилить контроль на оставшихся главных воротах[3][68][69].

В эпоху Каролингов Церковь сделала воскресенье выходным днём, однако не столько для отдыха и развлечений, сколько для общих собраний во время воскресной службы. В хорошую погоду горожане выходили на улицу, усаживались на скамьях у крыльца дома и болтали с соседями. Среди характерных видов досуга парижан можно выделить катание на лодках по реке, прогулки вдоль Сены, по мостам и торговым улицам, посещение ярмарок. Также были популярны бродячие артисты, дрессировщики обезьян и поводыри медведей, уличные театры (в том числе кукольные), церковные мистерии, спортивные (в шары или мяч — прообраз большого тенниса, только без ракетки), интеллектуальные (шахматы) и азартные игры (кости и карты), военные состязания (лучников или конных рыцарей) у городских стен. Большое скопление народа наблюдалось во время религиозных или цеховых процессий. Кроме традиционных праздничных шествий бывали и процессии, не предусмотренные календарём: искупительные шествия, проводимые по решению суда или властей; молельные шествия, просившие об окончании засухи или прекращении наводнения; благодарственные шествия, благодарившие Небеса за установление долгожданного мира, рождение королевского наследника или выздоровление монарха (к участию в них привлекали детей — символ невинности). В зависимости от чрезвычайности происшествия или важности праздника в процессию входили либо прихожане, члены братства, почитающие своего святого покровителя, либо представители всего парижского сообщества: духовенство, члены органов управления и судов, представители ремесленных цехов. Траурные кортежи обязательно включали монахов из нищенствующих орденов[68][84].

Духовенство собора Парижской Богоматери, обладавшее прерогативами на приходские и коллегиальные церкви, следовало на лодке от собора до церкви Сен-Жерве, где, отслужив обедню, каноники получали оброк и знаки подчинения от местного клира — баранов и вишни для певчих птиц собора. Так же церковники из собора Парижской Богоматери отправлялись по реке в аббатство Сен-Виктор на день памяти святого (21 июля). Кортежи, молившие о божественном милосердии и заступничестве, выступали из аббатства Святой Женевьевы. По такому случаю по городу при огромном стечении народа проносили мощи покровителей Парижа — Святой Женевьевы и Святого Марселя. Когда городом шествовали представители Парижского университета (магистры и студенты), отправной точкой их процессии служила церковь Сен-Матюрен на улице Сен-Жак. Во время карнавала и на день Иоанна Крестителя на Гревской площади, на берегу Сены, зажигали праздничный костёр (это место было выбрано специально по соображениям пожарной безопасности)[68].

Среди многочисленных праздников и религиозных шествий особо выделялись пышные вступления в город королей, королев и принцев, получившие распространение с XIV века. Эти торжественные церемонии, протекавшие при большом скоплении народа и являвшиеся заметными событиями городской жизни, тщательно готовились и финансировались из казны Парижа (в ритуале королевских въездов в кортеж, встречающий государя, входили прежде всего финансисты, в том числе из Счётной палаты, затем — судьи из Шатле, потом — представители городских властей и, наконец, последними — представители парламента, поскольку именно они приветствовали и сопровождали короля). По такому случаю городские власти, цехи и простые парижане тщательно убирали улицы, украшали фасады домов тканями и коврами, посыпали мостовые благоухающими травами и цветами. Церемонии сопровождались пышными шествиями и обильными угощениями (у дверей ратуши всем прохожим раздавали хлеб и вино, иногда даже фонтаны вместо воды наполняли вином, собравшейся детворе из окон городской управы разбрасывали груши, персики и орехи), а по пути следования процессии перед церквями и на площадях разыгрывались театральные представления. Ночью устраивали иллюминацию, на площадях звучали песни и музыка, веселье завершалось танцами. Праздничное настроение обыватели выражали украшенной цветами шляпой (их изготавливал особый ремесленный цех). Такие торжественные въезды символизировали союз короля со своей столицей и всеми её жителями (всем парижанам полагалось участвовать во всех церемониях, которые касались короля и членов его семьи). Кроме того, из городской казны оплачивались похороны королевских особ, встречи иностранных послов и другие торжественные мероприятия[68][60].

У парижан было много почитаемых святых, как общегородского, так и цехового или приходского масштаба. 27 декабря праздновали день Иоанна Богослова, покровителя свечных мастеров, 20 января — день Святого Себастьяна, защитника от чумы, покровителя ткачей и торговцев железом, 22 января — день Святого Винсента, покровителя виноградарей и виноторговцев, 3 февраля — день Святого Блеза, покровителя каменщиков, и так далее, почти ежемесячно. И это, само собой, кроме главных религиозных праздников — Рождества, Пасхи и праздника Тела Господня, дня Иоанна Крестителя, а также популярных нехристианских празднеств — карнавалов. Вокруг почитания какого-либо святого часто образовывались религиозные общества и братства, имевшие различную направленность (благотворительные или кающиеся). Они организовывали пышные церковные службы и крестные ходы на праздник своего покровителя, ежегодные пиршества и похороны членов братства, помогали сиротам, старикам, больным, калекам, нищим и паломникам, содержали больницы и приюты, хоронили найденных на улице мертвецов, не опознанных родственниками. Любые товарищества были строго запрещены после массовых волнений, прошедших в столице в XIV веке, потом восстановлены, но уже под чутким надзором людей королевского прево[69][70][84].

Особая форма коллективного общения царила между соседями по улице, с которыми было принято справлять поминки или свадьбы, помогать друг другу по хозяйству и даже участвовать в семейных ссорах. Соседи были важными свидетелями при улаживании судебных споров, определении прав наследования или во время идентификации человека, уточнения его возраста (обязательной регистрации дат рождения и смерти в церковно-приходских книгах в период позднего Средневековья ещё не было). Сыновья, дочери или зятья приобретали автономию и считались независимыми лишь тогда, когда они отделялись от отеческого двора, выходили из-под власти главы семейства, и их вносили в список налогоплательщиков прихода или улицы (за исключением дворян, священнослужителей и клерков, которые были освобождены от уплаты налогов). В таком списке плательщиков налогов за 1297 год 1376 парижских дворов, или 14,5 % от всех упомянутых, содержались женщинами (матерями или вдовами, реже — жёнами, разведёнными женщинами или сёстрами). После Столетней войны и экономического кризиса, поразившего столицу в 1420—1450-х годах, женский труд и женская независимость уже не были так распространены и почётны, как в конце XIII века. В списке налогоплательщиков 1421 года указано 9,6 % «женских» дворов, в списке 1423 года — 4,5 %, в списке 1438 года — 5,8 %. Бедность и неравные возможности толкали многих женщин к занятию проституцией, которая в начале XV века была сосредоточена на улицах Глатиньи (остров Ситэ), Бур-л’Аббе, Бай-У и Кур-Робер (правобережье)[68][69][70].

Важное место в быту парижан занимала кулинария, делившаяся на аристократическую и простолюдинскую. В «высокой» кухне использовались цыплята, голуби, речная рыба (осетрина и карп), дичь (оленина, медвежатина и куропатки), рис, тростниковый сахар, сухофрукты, цукаты, миндаль, специи и заморские пряности (перец, имбирь, корица). Нередко на знатных приёмах пищу подавали для двух человек на одном блюде, а после того, как гости удалялись на перерыв, ели их слуги. После больших общегородских или квартальных пиров слуги раздавали объедки нищим и больным. Люди не слишком знатного происхождения, но стремившиеся поразить своих гостей, для организации пира брали напрокат мебель, посуду и скатерти, нанимали поваров, метрдотелей и иную прислугу. Обыденной пищей мещан были хлеб из муки грубого помола (белый хлеб считался дорогим), похлёбка из требухи и сала с петрушкой, овощное рагу, бобовая каша на сале (из гороха или фасоли), дешёвое вино или пиво, реже — жаркое из говядины, свинины или домашней птицы, колбаса, сыр, по праздникам — вафли и сладкая выпечка. Семьи скромного достатка, не имевшие домашнего очага, питались в тавернах и на постоялых дворах, а также покупали готовую пищу у розничных торговцев. В выходные и праздничные дни, за исключением поста, многие парижане посещали многочисленные заведения, где подавали еду и вино (в тавернах домашнее вино продавали кувшинами, а в кабаках — порционно). Богатые горожане старались избегать «дурной славы» шумных питейных заведений и предпочитали ходить в гости к родственникам, друзьям и деловым партнёрам (зажиточные граждане устраивали приёмы и пиры в садах при городских особняках или в загородных резиденциях)[84].

Одежда средневекового парижанина являлась прямым указанием на его общественное положение и должна была строго соответствовать его социальному статусу. Власти и Церковь запрещали ношение мужской и женской одежды противоположным полом, порицали излишнюю роскошь в одежде (например, критиковали буржуа, которые подражали богатым одеяниям дворян, чем стирали видимую грань между сословиями и как бы обманывали относительно своего положения в обществе, а также клириков, носивших роскошные платья и обувь наподобие тех, что были в моде у мирян), обличали проституток, украшавших себя серебряными поясами, шелками и вышивкой, то есть аксессуарами знатных женщин и добропорядочных мещанок. Но, несмотря на все ограничения, придворная мода всё равно влияла на изменения в мужской и женской одежде низших сословий. Длинное платье из грубой ткани тёмных расцветок, без украшений и особых излишеств, носили монахи, клерки и мещане, отказавшиеся от светской жизни. У мелкого духовенства ещё не было единообразной чёрной одежды и особого облачения типа сутаны, отличить клириков от мирян с первого взгляда можно было только по тонзуре. В отличие от простых клириков, каноники носили стихарь (лат. superpellicium) с накидкой (лат. pellicium), на голове — подбитую мехом шляпу из чёрной материи с плоским верхом и загнутую по сторонам. Вообще длинное мужское платье отражало почётный социальный статус, его носили священнослужители, магистраты, судьи, профессора университета, врачи, часто и богатые купцы, тогда как рабочий люд и солдаты носили короткую одежду. Верхняя одежда стоила дорого и обновлялась нечасто, а ношенную одежду, предварительно починенную и перешитую, перепродавали старьёвщики. В XV веке среди придворных в моду вошли пышные робы и экстравагантные женские атуры. Башмаки обновляли два-три раза в год, а так как они практически не имели твёрдой подошвы, выходя на улицу, особенно в плохую погоду, поверх них надевали сандалии с деревянной подошвой — т. н. патены или открытые туфли[84][57].

Сословия и органы власти

При поздних Капетингах усилилось обособление «высших сословий» (дворянства и духовенства), живших за счёт феодальной ренты, от более подвижного и новаторского «третьего сословия» (городских верхов из числа купцов и ремесленников). С XIV века начинает выделяться новый общественный слой — буржуазия, которая постепенно накапливала большие состояния и с их помощью укрепляла своё влияние при королевском дворе (буржуа с помощью брачных союзов и участия в различных выборных органах внедрялись в среду дворян, получали должности в учреждениях городского управления, в сфере государственных финансов и правосудия). Обогащение буржуазии шло через торговлю (тканями, коврами, предметами роскоши, строительным лесом) и ростовщичество, поставки товаров королевскому двору и армии (боеприпасов, амуниции, лошадей), сдачу в аренду домов и земель, а также через ремёсла и промышленность (эксплуатация рудников, производство сукна, меховых изделий, галантереи, золотых и серебряных изделий). Кроме парижских особняков и дворцов буржуа покупали загородные имения и замки, виноградники и конюшни. Вокруг буржуазии стала формироваться городская интеллигенция, обслуживавшая запросы нового класса — архитекторы, художники, скульпторы, музыканты, певцы, поэты, танцоры, секретари, писари, счетоводы, юристы, нотариусы, врачи, аптекари и учителя[99][78].

Заметную прослойку среди парижан составляли придворные вельможи и высшие чиновники: министры, судьи, прокуроры, военачальники, советники, члены парламента, среди которых также возникали целые династии. Большое влияние имели два парламентских рода выходцев из Пикардии — Бюси и Марль. Династия Бюси закрепилась в Парижском парламенте в первой половине XIV века. Глава семейства, Симон де Бюси, был сыном королевского писаря, в 1326 году он начал карьеру с должности парламентского прокурора, в 1345 году стал президентом парламента, завязал обширные связи в среде королевской администрации, затем во время Парижского восстания возглавлял влиятельную группу «легистов», в 1362 году стал ординарием епархии Суассона. Бюси опирался на сыновей, вращавшихся при дворе, и других родственников (зятя, шурина и кузена), которые были бальи, сенешалями и советниками парламента. Из трёх сыновей Симона двое стали церковниками (и при этом заседали в парламенте в качестве советников), а третий получил дворянство шпаги (фр. noblesse d’épée)[60].

Семейство Марль также создало влиятельную парламентскую династию, одну из тех, что в XVI веке положили начало дворянству мантии (фр. la noblesse de robe). Анри де Марль владел обширными землями, но своим успехом в первую очередь обязан парламентской деятельности, королевской службе и близости к герцогу Беррийскому. Он был адвокатом парламента и бальи епископа Парижского, в 1394 году стал председателем парламента, в 1403 году — его президентом (в том же году Карл VI посвятил его в дворянство). После провала восстания кабошьенов Анри де Марль в 1413 году стал канцлером Франции, но в 1418 году он и его сын Жан погибли во время резни арманьяков. Зятья и другие родственники Марля смогли бежать из Парижа и, примкнув к дофину, после его победы извлекли из этого пользу и почести, став мощной парламентской силой[60].

Все эти влиятельные семейства, несмотря на различное происхождение (буржуа, церковники или дворяне), имели между собой тесные связи, как родственные, так и дружественные и деловые. Со временем они образовали особую структуру, занявшую высокое положение в механизме монархии. Вплоть до политического кризиса, разразившегося во время Столетней войны, советники парламента группировались в сети сложных альянсов. Другой влиятельный орган власти, Верховный суд, в середине XIV века обрёл полную автономию, но после 1418 года, с началом войны между арманьяками и бургиньонами, и его постиг неизбежный раскол. Крупные парламентские династии и дворянство сами разделились и таким образом старались соблюсти свои интересы в обоих противоборствующих лагерях. После того, как Карл VII отвоевал столицу, в 1436 году была проведена реорганизация Парижского парламента, вследствие которой объединились советники, укрывшиеся в Пуатье (верные королю) и оставшиеся в Париже (вставшие на сторону Джона Ланкастерского и бургиньонов). Теперь королевский двор контролировал набор парламентариев, но влиятельные семейства быстро приспособились к новым веяниям. В Верховном суде также наступила эпоха родственников, когда должности передавались сыновьям и зятьям. Советники парламента и судьи строили себе в Париже красивые особняки, проводили пышные шествия, приёмы, свадьбы, крещения и похороны, заказывали дорогие надгробия (в 1364 году на похоронах Иоанна Доброго за парламентом было закреплено отдельное место в траурной процессии)[60].

При дворе проживали многочисленные родственники короля со своими свитами, обширное дворянство шпаги и высшее духовенство. В Париж стекались стремившиеся сделать военную карьеру шевалье, бароны, капитаны жандармов. Рядом с армией всегда находились снабженцы и маркитанты из числа парижских буржуа, которые поставляли королевскому войску провизию и снаряжение. Также дворяне занимали посты губернаторов, администраторов и членов парламента. Когда их земельные владения в провинции оказывались убыточными или проданными, то государственная служба в столице становилась основным источником дохода и карьерного роста. Вокруг королевского двора, органов власти (королевского прево, эшевенов, парламента), духовенства, феодалов и буржуазии кормилась большая прослойка администраторов и мелких служащих, получивших начальное образование и надеявшихся найти в Париже работу и сделать карьеру. До XIV века должности можно было свободно менять, находясь на службе сначала у города, а потом у короля, работать в аббатстве, а затем у епископа или принца[60].

Простые парижане редко соприкасались с королевским двором, дворянами или крупными землевладельцами, но постоянно имели контакт с их представителями на местах: полицейскими, судебными приставами, прокурорами, счетоводами, управляющими феодалов (например, аббатства Сен-Жермен или Сен-Мартен) и дорожными смотрителями, которые собирали пошлины или залоги. Начатый ещё при Филиппе Августе, длительный процесс упорядочивания всех ветвей власти под началом короля в период позднего Средневековья так и не завершился. Всё парижское общество было сковано ритуалами, частными привилегиями и местничеством, которые зажимали в тиски каждую социальную группу (постепенно эти принуждения стали даже перевешивать выгоды, которые они обеспечивали)[60].

Церковь

В Париже постоянно или временно проживало и внушительное количество людей духовного звания: «белое духовенство» и многочисленное монашество. Париж времён раннего Средневековья был городом крупных аббатств, таких как Сен-Жермен-де-Пре и Сент-Женевьев, основанных в эпоху династии Меровингов. К старинным заведениям в XI—XII веках добавились монастыри Сен-Виктор, Сен-Мартен-де-Шан, Сен-Маглуар, также сыгравшие значительную роль в урбанизации столицы. Париж был епископством, подчинённым архиепископу Санса, и, несмотря на все усилия, папы отказались в Средневековье изменить эту иерархию. Однако и епископ Парижа был очень влиятельной особой, в его дворце на острове Ситэ находился внушительный штат архидиаконов, церковных судей и других клириков, в богослужениях ему помогал капитул кафедрального собора Парижской Богоматери. Часть высшего духовенства обитала при дворе короля, исполняя роль советников и различных чиновников, часть преподавала или обучалась в Парижском университете[93].

В отличие от светских поместий, которые по большей части исчезли в результате обмена, продажи или дробления, связанного с передачей в наследство, парижское высшее духовенство контролировало в столице крупные феодальные наделы (цензивы). Хотя постепенно управление ими переходило к городским властям, поместья религиозных учреждений выплескивались за пределы Парижа и не были поглощены им. Некоторые монастыри и церкви являлись крупными землевладельцами, получавшими постоянный доход, они вершили правосудие, надзирали за дорогами и осуществляли контроль над ремесленными цехами, которые работали на их землях. Отсутствие проблем, связанных с разделом наследства, способствовало накоплению духовенством богатств и обеспечивало непрерывность использования имущества, что приносило выгоду и в конечном счёте давало превосходство над светскими феодалами[93].

Церковные управляющие были более образованными по сравнению со светскими и, соответственно, лучше справлялись со своими задачами, а хорошее управление имуществом лежало в основе религиозной и духовной деятельности руководителей учреждения. Кроме того, Церковь утверждала, что любое ущемление её прав или урезание доходов сократит возможности помогать бедным и «спасать души» простых мирян. Часто парижское духовенство судилось за имущественные права с дворянами или даже с королевской властью за право вершить правосудие на своих землях и нередко побеждало в таких спорах (например, тяжба капитула церкви Сен-Жермен-л'Осеруа и герцога де Бурбона за земли возле Лувра длилась около четырёх десятилетий и завершилась финансовым компромиссом)[93].

Сделать церковную карьеру в Париже было непросто. Нередко место в хорошем приходе, богатом храме или кафедральном соборе можно было заполучить, лишь имея поддержку со стороны влиятельных родственников. Остальные клирики, особенно левобережья, часто подрабатывали не по «специальности»: секретарями, клерками или писарями. К ним добавлялись монахи различных орденов, нередко враждовавшие с «белым духовенством» из числа приходских священников и церковного совета (особенно нищенствующие ордена доминиканцев, францисканцев и кармелитов, зародившиеся в начале XIII века, которые не собирали налоги и не осуществляли правосудие, но активно привлекали в свои церкви прихожан). В глазах простых мирян приходское духовенство выглядело менее образованным, чем проповедники-монахи, поэтому парижские приходы старались отдавать лишь тем кюре, которые прошли обучение и могли тягаться в познаниях с монахами. Также открытые конфликты между учителями из «белого духовенства» и монахами часто вспыхивали в Парижском университете, где члены нищенствующих орденов не брали со студентов платы, не соблюдали перерывов в занятиях и не проявляли никакой солидарности с коллегами[93][100].

Религия имела большое влияние на простых парижан, жизнь которых проходила в пределах прихода со своими церковью и кладбищем. Из добропорядочных жителей района формировался церковный совет, который отвечал за содержание и ремонт приходской церкви. Церкви, расположенные в городской черте, чаще реконструировали, они меньше подвергались разрушению, чем светские постройки, и этим объясняется тот факт, что в архитектурном плане средневековый Париж представлен почти исключительно церквями. Приходская церковь была и главным местом обмена новостями, ведь перед началом воскресной мессы кюре объявлял о рождениях, свадьбах и похоронах, рассказывал о домах, выставленных на торги, о судебных процессах и приговорах (в первую очередь касательно отлучения от Церкви), о процессиях, молебнах и обо всём, что связано с религиозными праздниками. Как только какое-нибудь семейство добивалось успеха и приобретало определённый вес в парижском обществе, оно непременно стремилось пристроить кого-то из своих членов в духовное сословие. Также от Церкви во многом зависели такие события в жизни семьи, квартала или города, как крестины, свадьбы, похороны, религиозные праздники и шествия и даже коронации монархов[93][84].

Распространённым явлением среди парижан, просивших о божественном заступничестве, об исцелении или о рождении ребёнка, было паломничество. Лишь немногие могли себе позволить дорогое путешествие в Рим, Сантьяго-де-Компостела или Иерусалим (кроме того, такое паломничество требовало уладить свои дела и составить завещание). Большинство горожан направлялись к почитаемым святыням, мощам и усыпальницам в Иль-де-Франсе, Нормандии, Бургундии и Шампани — в аббатства Сен-Дени, Мон-Сен-Мишель и Везле, в собор Богоматери в Шартре (географию таких походов можно проследить по найденным медалям из недрагоценных металлов, которые приносили с собой и прикрепляли к одежде или шапке). Желание совершить паломничество учитывали даже трудовые договоры и ремесленные уставы конца Средневековья. Несмотря на видимую религиозность большей части горожан и повсеместный диктат Церкви, в средневековом Париже были сильны верования в порчу, призраков и ведьм, популярны гадание и астрология (духовенство поощряло предсказания по Библии, но преследовало колдунов, гадальщиков на картах и хиромантов)[84][28].

Преступность и правосудие

Как и в любом городе, в средневековом Париже существовала преступность. Наиболее многочисленной группой были мелкие воришки из числа беспризорников и нищих, промышлявшие на рынках и возле лавок (в годы Столетней войны и сопровождавшего её экономического кризиса даже многие студенты забросили учёбу, живя мелким воровством и бродяжничеством). Воры более высокого класса и профессиональные скупщики краденого собирались в тавернах, расположенных на отдалённых улицах, прилегающих к крепостной стене. Королевские и феодальные судьи использовали целый набор публичных казней и телесных наказаний, в том числе прохождение преступника по улицам, где его несколько раз секли у позорных столбов, повешение, колесование и четвертование. Аристократам отрубали голову, женщин сжигали на костре или закапывали живьём, епископ Парижа мог приговорить к отрубанию ушей (это было наказанием для воров-рецидивистов, которые навсегда оставались мечеными). Осуждённых за богохульство привязывали к лестнице, водружённой на платформу, и волокли по улицам, а прохожие бросали в них грязью и камнями (после 1347 года им прижигали губы калёным железом, пока не оголятся зубы). Основными местами публичных казней были Гревская площадь, позорный столб в Сен-Жермен-де-Пре, виселица перед собором Парижской Богоматери (её ещё называли «лестница правосудия епископа Парижского») и королевская виселица в Монфоконе, за пределами городских стен (район современной площади Колонель-Фабьен). Тела казнённых долго оставались без погребения для устрашения потенциальных правонарушителей, что нередко вызывало справедливые нарекания со стороны окрестных жителей[68][14].

Правом помилования заключённых обладали король, епископ Парижа (в день своего вступления в должность) и каноник собора Парижской Богоматери (в Вербное воскресенье процессия крестного хода, следовавшая из аббатства Святой Женевьевы к собору, останавливалась перед Большим Шатле и пела гимн «Gloria laus et honor», после чего одного узника освобождали). Полиция была относительно немногочисленной, при аресте судебные приставы часто пользовались поддержкой соседей, прохожих и коллег из церковных судов. Арестованных доставляли в Большой Шатле, тюрьму в Сен-Клу или резиденцию феодального судьи (священника могли заключить в одну из камер епископской церкви в Витри-сюр-Сен), но если преступник бежал и добирался до церкви или аббатства — его не могли выдать властям (с XIII века духовенство отказалось от этой практики и последнее слово оставалось за светским судом). Узников, находившихся в тюрьме в ожидании суда, не кормили за казённый счёт и заставляли платить за содержание. Заключённых, не имевших поддержки со стороны родных или друзей, содержали на благотворительные пожертвования верующих, цехов или монашеских орденов. При обнаружении трупа его осматривал медик-эксперт, выносивший вердикт, естественной ли была смерть. Если тело находили на улице, судебные приставы переносили его с проезжей части под ближайшее дерево, где оставляли на несколько дней (если родные не забирали тело для захоронения, то этим обязаны были заниматься органы феодального правосудия)[68][70][100].

В средневековом Париже существовал достаточно хорошо организованный мир профессиональных нищих, которые попрошайничество превратили в целое искусство. В каждом квартале были свои бедняки, часто селившиеся у дверей приходской церкви. Они точно знали, когда будет раздача хлеба или милостыни у монастырей, на похоронах, свадьбах и крестинах, а также религиозными общинами на праздники своих покровителей. Официально просить милостыню имели право слепые из приюта Кэнз-вэн («Пятнадцать-двадцать») или монахи-францисканцы (часть собранного подаяния последние раздавали нищим). К концу Средневековья (вторая половина XV века) показное нищенство стало раздражать парижских мещан, которые были уже не в силах бороться с количеством нуждающихся и требовали от властей принять меры (вариантами решения этой проблемы стали приюты для бродяг и религиозное нищенство, включившее часть бедняков в деятельность по «спасению души»). Кроме того, в этот период всё сильнее ощущались социальный страх перед бродягами, презрение к бедным и неприятие приезжих. Парижский городской кризис и несчастья Столетней войны толкали на стезю нищенства, бродяжничества и воровства большое число людей. Но когда мир вернулся, а городское хозяйство постепенно стало восстанавливаться, страх остался. Именно страхом было продиктовано требование парижских мещан усилить контроль над нравственностью, проводить регулярные проверки групп, считавшихся опасными (бедняков, студентов и даже женщин), принимать меры по надзору, выдворению и изоляции неблагонадёжных граждан. Избавление от бродяг, наводнивших Париж и занявших многие покинутые дома, стало одной из целей программы городской реставрации Карла VII и его преемников[78][84].

Нередко и среди массы безденежных клириков попадались мошенники, не принадлежавшие к миру Церкви, которые, пользуясь почётом и полномочиями духовенства, вводили в заблуждение простых мирян, выуживали у них деньги или принуждали оказывать различные услуги. Махинации мнимого монаха или священника были столь же распространённым сюжетом фаблио, как и истории о вороватом купце или неверной жене. В конце Средневековья преследования фальшивых клириков усилились, этим занимались как гражданские власти, так и реформированный в 1451 году Парижский университет[84].

Экономика

В эпоху Средневековья главными отраслями экономики Парижа были торговля и ремёсла. Ещё в XIII веке немалую роль играло сельское хозяйство (огороды, виноградники и подсобное животноводство). Большое влияние имела католическая церковь, особенно епископ Парижа и аббаты крупнейших монастырей, владевшие землями и постройками, а также собиравшие пошлины с домов, дорог и продаваемых на своей территории товаров, налоги на покупку вина и зерна для личного пользования, оброки за право передачи крепостными имущества своей семье, плату за пользование печью и прессом для вина. Кроме того, немалые доходы приходам приносили пожертвования во время церковных служб и праздников, подношения за совершение обрядов крещения, бракосочетания и похорон (также некоторые аббатства собирали подати на военные нужды короля, то есть выступали в качестве откупщика). В конце XIII века все ранее существовавшие пошлины (например, «винный оброк» или «луговой оброк», то есть налоги, собираемые с земель, ранее занятых виноградниками, пастбищами или сенокосами) были объединены в земельный налог, ежегодная уплата которого стала основанием и подтверждением неоспоримых прав владельца на землю и находящуюся на ней недвижимость. Также к концу XIII века всё городское пространство было разделено на приходы (часть из них совпадало с оброчным округом, а часть — нет, что привело к образованию довольно сложной городской географии: беспорядочное скопление маленьких приходов в центре и больших — на периферии)[3][78][93].

Такая религиозная география с незначительными изменениями сохранялась на протяжении всего Средневековья. Сборщики налогов работали согласно приходскому делению города (в податных реестрах налогоплательщики были закреплены за приходами и улицами). Левобережье облагалось меньшим налогом, чем торговый правый берег, и было не столь богатым (хотя там проживали дворяне, духовенство и множество клерков, но они не платили податей; в конце XIII века на левом берегу был зарегистрирован лишь один крупный налогоплательщик). Стоимость жилья в новых кварталах была ниже, но деления города на сословные зоны не было, горожане с разными уровнями дохода жили рядом. В XII и начале XIII века заселение города происходило по особым договорам или контрактам — землевладельцы предлагали арендаторам платить строго оговорённый денежный оброк, предоставляли льготы на другие выплаты и судебную защиту (эти льготы привлекали зажиточных поселенцев, способных финансировать постройку дома). Во второй половине XV века во избежание споров на фасадах домов, которые находились на перекрёстках округов, стали вывешивать щиты с гербом оброчного округа, к которому они принадлежали, что являлось наглядным доказательством власти сеньора (иногда в мостовые вбивали столбики с указанием границы округа)[3][70].

Важными статьями доходов городской казны были дорожные пошлины с торговцев, которые прибывали в Париж или проезжали через столицу, а также пошлины за проезд по мостам через Сену, пошлины, взимаемые на мощение дорог, улиц и мостов. Хождение имели три типа денег: золотые монеты для крупных сделок, серебряные монеты и так называемые «чёрные деньги», в которых содержание драгоценных металлов было минимальным. В расчётах использовалась система из ливров, су и денье, в которой один ливр равнялся двадцати су, а один су — двенадцати денье. При Каролингах и Капетингах господствовал парижский ливр, но при Филиппе II Августе его стал вытеснять турский ливр (четыре ливра парижской чеканки равнялись пяти турским ливрам). Ренты, долги и счета, предъявляемые к уплате, выражались в разменной монете, и парижанин мог точно определить, скольким монетам соответствует сумма, указанная в ливрах, су и денье. Кроме французских в обращении имелись иностранные золотые и серебряные монеты, которые принимали менялы[68][78].

Париж привлекал толпы бедных и неимущих, искавших работы, крова и пропитания. На Гревской площади существовала неофициальная «биржа труда», где подёнщику из числа неквалифицированных рабочих или разорившихся ремесленников можно было наняться на стройку или разгрузку в порту, а также стать временным подмастерьем, торговцем вразнос или слугой (среди огромной массы лакеев и слуг была особенно жёсткая конкуренция). Кроме экономических переселенцев, по большим праздникам или во время важных политических событий Париж принимал массу гостей из провинций и других государств. Помимо гостиниц и постоялых дворов приезжие останавливались либо у родственников (чем не пренебрегали даже вельможи), либо в шатрах, разбиваемых по такому случаю возле городской стены или на берегу реки[78][60].

Подавляющее большинство мелких и средних предприятий средневекового Парижа были семейными, а вокруг отдельной семьи хозяина формировалась небольшая община из числа слуг, учеников, подмастерьев и помощников, которые нередко жили все под одной крышей, делили с хозяином мастерской или лавки стол и кров. Кроме того, рядом с домом главы семьи селились ближайшие родственники (сыновья, зятья или братья), а также земляки из одной деревни или провинции, создавая таким образом торговые или ремесленные объединения семейного и земляческого типа. Вне цехов стояли многочисленная домашняя прислуга и подёнщики. Даже семьи со скромным доходом нанимали слуг, не говоря уже о том, что на положении домашней прислуги жило большинство работающих женщин: от экономок, кухарок, горничных, нянь и гувернанток до дальних родственниц, получавших стол и кров за работу по дому. В богатых домах с большим штатом прислуга жила целыми семьями (среди мужских профессий были дворецкие, садовники, конюхи, смотрители псарен, истопники). Среди других профессий работавших парижанок чаще всего встречались перекупщицы, продававшие в розницу всякого рода продукты питания, галантерейщицы, торговавшие богатыми украшениями, шляпницы, швеи, ткачихи, прядильщицы и прачки, работницы трактиров и постоялых дворов, старьёвщицы[43][70].

До начала XIV века мир парижских наёмных работников, мастеров и торговцев был относительно стабилен, он справлялся со своими внутрицеховыми проблемами и обеспечивал порядок. Иногда, правда, происходили столкновения между цехами, обвинявшими друг друга в нечестной конкуренции, долгах или мошенничестве, но их удавалось быстро погасить или самим цехам, или властям. В 1306 году домовладельцы Парижа попытались обязать жильцов (в основном людей наёмного труда, слуг или бедных мастеров) вносить арендную плату полновесными деньгами, то есть увеличить её примерно на треть, на что народ ответил бунтом. Разъярённая толпа разграбила имение купеческого прево Этьена Барбетта, напала на людей короля и даже королевские склады. После эпидемии чумы (Великая чума 1348 года) сохранить спокойствие уцелевших от мора ремесленников и мелких лавочников становилось всё труднее и труднее[43].

В 1350 году король Иоанн II Добрый издал ордонанс, согласно которому требовалось привести заработную плату к уровню, который существовал до эпидемии, а также наказывать хозяев и рабочих, которые сговаривались между собой о повышении платы за труд или отказывались трудиться, если им не повысят жалованье (то есть власти, по совету парижских нотаблей и буржуа, таким образом пытались установить максимальный уровень оплаты труда). В дальнейшем все парижские восстания имели в той или иной мере экономический окрас: Этьена Марселя в 1356—1358 годах, майотенов в 1382 году и кабошьенов в 1413 году. На улицу выходили, прежде всего, беднота и разорившиеся ремесленники, которыми в разное время успешно манипулировали различные политические фракции (в XIV веке — наваррцы, в XV — бургиньоны) и влиятельные буржуа, в руках которых толпа была лишь орудием достижения собственных целей. После восстания кабошьенов королевская власть стала опасаться, как бы парижские ремесленные цехи не превратились в источник неповиновения и бунтарства[78][43].

Торговля и финансы

В эпоху Меровингов основой экономики Парижа являлась речная торговля с Осером и Руаном. Основной грузооборот происходил в порту Ла Грев на правом берегу. Ярмарки привлекали восточных купцов из числа сирийцев и евреев, привозивших диковинные товары. Вдоль улиц, пересекавших Ситэ от северных до южных ворот, тянулись магазины и лавки. Парижский монетный двор был вторым по значению после марсельского и чеканил золотые монеты, ходившие в Галлии и Англии. В эпоху Каролингов и ранних Капетингов внешняя торговля была развита довольно слабо и не оказывала существенного влияния на экономику Парижа. Она удовлетворяла лишь потребности верхушки общества (королевского двора, феодалов и высшего духовенства) в предметах роскоши и экзотических продуктах, завезённых с Востока (шёлковые ткани, ювелирные изделия, дорогое оружие, пряности, в частности перец), а также в ремесленных изделиях из Италии. Торговля велась преимущественно заезжими купцами из числа итальянцев и евреев (они же были крупнейшими ростовщиками)[16][101].

Постепенно росло число богатых горожан (купцы, ростовщики, владельцы домов и городских земель, главы цеховых корпораций), и ассортимент привозимых товаров также расширялся. В Париже продавались сукна из Фландрии и Италии, шёлковые ткани из Флоренции, ковры и пробковое дерево из Испании, товары из Византии и Египта (пряности, сахар, сухофрукты, редкие вина, ароматы, краски, драгоценные и полудрагоценные камни, стекло, шёлк, хлопок и шерсть). С начала XIII века резко возросла торговля по Сене, находившаяся в руках гильдии «речных купцов». Ганзейские купцы привозили зерно (рожь и пшеницу), меха, кожи, соль, рыбу, сало, мёд, воск, смолу, дёготь, янтарь и ценные породы дерева[102].

Розничная торговля в эпоху раннего Средневековья ещё не играла большой роли в городском товарообмене, так как большинство ремесленников сами продавали свои изделия. Но постепенно складывались специализированные цеховые корпорации торговцев мясом, рыбой, солью, вином, маслом. При Капетингах главный рынок находился на площади перед собором Парижской Богоматери, а специализированный хлебный рынок шумел на улице Жюиври. Много лавок группировалось возле Малого моста, соединявшего Ситэ с правобережьем, Большого моста, который вёл на левобережье, и пешеходного моста Планш Мибре (нынешний мост Нотр-Дам), а также вдоль оживлённых улиц Пти-Пон, Жюиври, Лантерн и Пти-Драпри[103][104].

В X веке знаменитая ярмарка Ланди переехала из Сен-Дени в район квартала Ла-Шапель, на место современной площади Ла-Шапель. Она была крупнейшей ярмаркой региона Иль-де-Франс и проходила ежегодно в июне, на протяжении двух недель. Сюда съезжались купцы из всех франкских земель, Прованса, Ломбардии, Испании и Византии. На ярмарке Ланди продавали ткани, шкуры, травы, специи, душистые масла, листы пергамента, но позже она переродилась в ярмарку скота. Кроме заморских товаров парижан на ярмарку завлекали канатоходцы, фокусники, жонглёры, танцоры и музыканты[14].

В XII—XIII веках, с расширением порта вдоль Гревской набережной, на правобережье стал расти новый торговый квартал, где продавали мясо и рыбу, селились ростовщики и ремесленники. Сюда же стремился простой люд, занятый на разгрузке судов с углём, лесом, зерном, солью и вином. Под стенами Большого Шатле (современная площадь Шатле) размещались скотобойни, на соседних улицах Гранд-Бушри и Тюэри шла бойкая торговля мясом, а Большой мост (или мост Менял) был облюбован менялами, лавками и мастерскими ремесленников. Большое значение для правого берега имело строительство здесь, на месте болотистой окраины, крупнейшего парижского рынка Шампо (ныне — территория квартала Ле-Аль)[24].

В начале XV века на правобережье располагались специализированные зерновые, хлебные, мучные ряды, а также ряды, в которых продавали птицу, мясо, рыбу, яйца, фрукты, молочные продукты, уксус, травы, мётлы и лопаты. В Сен-Жан-ан-Грев торговали сеном, в Веннери — овсом, на улице Ферр — галантереей, у причала Сен-Жермен и на Гревской площади — дровами и древесным углём, на улицах Мортельри и Бюшри — строительным лесом, на улице Мариво — проволокой, на улице Сен-Дени — бакалеей, конской упряжью и лекарствами, у Пьер-о-Ле — молочными продуктами, у парижских ворот — цветами, ветками для украшения помещений, горшками[68][43][84].

Крупные парижские монастыри, соборы и церкви (особенно Парижской Богоматери, Святой Женевьевы, Сен-Жермен-де-Пре, Святого Мартина, Сент-Шапель) принимали у населения деньги и другие ценности на хранение, а также кредитовали под проценты королевский двор и простых горожан (с XIII века специалисты канонического права из Парижского университета даже дали определение нравственному и справедливому использованию денег, займа и кредита Церковью и предпринимателями, но критики со стороны проповедников и моралистов это не убавило). Королевская казна хранилась сначала в Консьержери, затем — в большой башне Лувра и донжоне Тампля (под контролем тамплиеров). Но близость к королевским деньгам и государственным финансам сулила не только прибыль, но и опасность и разорение. В 1307 году был разгромлен орден тамплиеров, одним из крупнейших должников которого считался Филипп IV, в 1315 году в Монфоконе был повешен советник Филиппа IV и хранитель казны Ангерран де Мариньи, в 1404 году на парижском рынке был обезглавлен советник Карла V и Карла VI, враг бургиньонов Монтегю, в 1454 году бежал кредитор и казначей Карла VII, влиятельный купец Жак Кёр[78][57].

Влиятельных парижских родов было немного, не все наследники успешно продолжали дело родителей. Эти семейства образовали свою среду, в которую посредством брака принимали новых членов, чаще всего буржуа и купцов из других провинций. Со временем члены родов обрастали властными полномочиями эшевенов или городских чиновников, они принимали активное участие в политических делах королевства, с ними советовались короли и епископы, используя их административную и финансовую компетенцию. Барбетты, Пье-д’Уа, Жансьены, Бурдоны, Арроды, Сарразены, Ожье, Туссаки и другие именитые парижские семейства поставляли эшевенов, имели родственников в городской управе или парламенте. Династии парижских коммерсантов владели недвижимостью на острове Ситэ (многие из них заняли дома евреев, изгнанных в 1182 году) и правобережье (в приходе Сен-Жермен-л'Осеруа, возле рынка Шампо или Гревской площади). Нередко к особняку главы семейства или поблизости от него пристраивался дом сына, зятя или брата, так что в итоге один род застраивал целый квартал[78][70].

Среди наиболее богатых родов Парижа выделялась семья Дезэссар, происходившая из буржуазии Руана и окончательно ассимилировавшаяся в Париже в XIII веке. Пьер Дезэссар был влиятельным столичным нотаблем, казначеем королевского двора и советником Карла IV Красивого, а также членом совета церкви Сен-Жак-де-ла-Бушри. За свои заслуги он и его жена были возведены в дворянство. Одна из дочерей Дезэссара вышла замуж за Этьена Марселя, впоследствии ставшего купеческим прево Парижа, другая — за Пьера де Лорри, который после смерти Пьера Дезэссара в 1348 году унаследовал его состояние, в том числе роскошный парижский особняк на берегу Сены (в 1356 году он был разрушен при возведении Марселем новой крепостной стены). Большим влиянием обладала семья де Сен-Лоран, основатель которой, торговец Жоффруа де Сен-Лоран, жил во второй половине XIII века и удачно женился на родовитой парижанке. Он приобретал крупные земельные владения в Париже и окрестностях, имел обширные связи и славился умением улаживать споры, но его сыновья не сумели продолжить начатое[78].

Влиятельные парижские купцы издавна объединялись в различные союзы и ассоциации (даже муниципальное образование Парижа являлось порождением ганзы речных торговцев). Торговые связи столицы с провинциальными поставщиками товаров и сырья проходили через ассоциации, поскольку ярмарочные торговцы должны были объединяться с парижскими купцами, чтобы вести дела в Париже. Такие торгово-финансовые союзы принимали самые различные формы и непрерывно поддерживались на протяжении всего Средневековья. Ассоциации охватывали не только внешнюю торговлю, но и любую производственную и торговую деятельность в городе. Они создавались на определённое время с правом пролонгации этого срока, нередко просто по устному договору. Ассоциации позволяли своим членам увеличить капиталовложения и прибыли, они были формой взаимопомощи и солидарности. В списке парижских налогоплательщиков за 1297 год значились 156 мелких ассоциаций, в три десятка из которых входили люди, не являвшиеся родственниками. В 16 записях упоминалось об объединении двух или более компаньонов, с которых взимался общий налог. Но число таких объединений составляло абсолютное меньшинство по сравнению с семейными предприятиями под властью одного главы[70].

Ремёсла

С эпохи раннего Средневековья ремесленники составляли значительную часть городского населения Парижа. Они сами продавали продукты своего труда, в основном пищевые продукты, гончарные и металлические изделия, ткани, кожи, готовую одежду и обувь, сбрую и плетёные корзины. В эпоху Меровингов важное значение имело производство ювелирных (возле Малого моста) и стеклянных изделий[103][105]. В эпоху Капетингов начинает складываться цеховая организация ремесленного производства. При Людовике VII и особенно при Филиппе II в городской хартии появляются статьи, благоприятствующие развитию ремесленных корпораций. Наделяются различными привилегиями мясники, сапожники, меховщики и другие ремесленники[25].

К началу XIII века в Париже велось обширное строительство, на осушенных болотах возникали кварталы, которые заселялись ремесленным людом различных профессий. Профессия каменщика становилась одной из наиболее уважаемых, а под Парижем были прорыты огромные галереи, откуда извлекали камень для постройки домов, стен и храмов. Во второй половине XIII века по распоряжению парижского прево Этьена Буало в «Книге ремёсел» (фр. Livre des métiers) были собраны около 100 цеховых уставов столицы, но это далеко не полное число парижских цехов[49][106].

Цехи не только фактически монополизировали занятие ремеслом и жёстко регулировали производство, но и представляли собой организации взаимопомощи и даже отряды ополчения, которые несли гарнизонную службу на вверенном им участке городской стены, а во время войны обязаны были выставлять определённое количество солдат. Из среды ремесленников выходили многие парижские кюре (приходские священники) и каноники, старосты приходских советов, муниципальные чиновники (глашатаи, приставы или квартальные). Также ремесленные цехи снаряжали и снабжали солдат, лучников и арбалетчиков, а квартальные отвечали за оборону вверенных им военных округов[107][78][60].

В начале XIV века в Париже насчитывалось более 300 ремесленных цехов, объединявших 5,5 тыс. ремесленников (наиболее влиятельными считались каменщики, плотники, штукатуры, кровельщики, мясники, башмачники). В начале XV века многие парижские кварталы и улицы имели свою специализацию: на улице Пеллетри (Ситэ) изготовляли кровати, на Английской улице (левобережье) — ножи, но большинство ремесленников было сосредоточено на правом берегу. Здесь, у ворот Сент-Оноре производили сукно, на улице Ломбардов — текстиль, на улице Кордонри — кожи и башмаки, возле кладбища Сен-Жан — сундуки и лари, на улице Мариво — гвозди, на улице Омри — оружие, на улице Сен-Мартен — бронзовые изделия, в Вуарри — изделия из стекла, на улице Кенкампуа — ювелирные изделия, в Таблетри — изделия из слоновой кости, на улице Курари обрабатывали драгоценные камни. Возле церкви Сен-Жак жили писцы, на улице Командрес — женщины, занимавшиеся наймом слуг и горничных, на улице Менестрелей — соответственно, менестрели[108][3][68].

Экономический кризис начала XV века привёл к разорению многих ремесленников и упадку Парижа. Одной из существенных черт экономической политики Людовика XI являлось покровительство мануфактурам и поощрение экспорта товаров. В 1467 году вышел ордонанс, в котором ремесленные цеха были перечислены в порядке почётности в списке цеховых стягов. К концу эпохи Средневековья в Париже уже существовали довольно крупные производства. Например, рядом с Луврской крепостью, на месте современного сада Тюильри добывали глину и обжигали черепицу (фр. tuile — черепица), возле Турнельского дворца, в районе современной площади Вогезов работала шёлковая мануфактура[109][110][78].

Ремесленники приспосабливали под мастерскую одну либо несколько комнат в том же доме, где они жили (обычно это была «рукодельня» — передняя комната, выходящая на улицу, через окно которой и велась торговля произведёнными здесь же изделиями). Но некоторым требовалось переоборудовать помещения под особенности производства, например, булочники и гончары строили специальные печи. Вдоль реки находились мукомольные водяные мельницы (например, на Большом мосту), скотобойни (особенно вокруг Большого Шатле и в квартале Фобур Сен-Марсель) и мастерские красильщиков тканей (так, семейство Гобеленов в конце Средневековья заняло берега реки Бьевр в районе современного квартала Фобур Сен-Марсель, где в 1601 году была основана знаменитая мануфактура Гобеленов). Суконщики концентрировались в восточной части правобережья Сены, где располагались устройства для просушки, стрижки и натягивания сукна. А в остальном средневековую столицу характеризует большое распространение трудовой деятельности по всему городу[43][84].

Среди ремесленников была своя иерархия: наверху стояли руководители цехов и корпораций (старшины, присяжные и синдики), далее шла основная масса мастеров, которым, в свою очередь, подчинялись слуги, помощники, ученики и подмастерья. Если повара устанавливали срок ученичества в два года, то бельевые ткачи и булочники — в четыре года, изготовители железных пряжек, пуговиц и ремней — в восемь лет, ювелиры, волочильщики проволоки и резчики по хрусталю — в десять лет, а изготовители янтарных украшений — в 12 лет. Во время обучения родители ученика платили мастеру обговорённую ранее сумму, но если по какой-либо причине они не могли заплатить денег — срок обучения увеличивался на пару лет (что превращало уже подготовленного ученика в фактически бесплатного рабочего). Часть средств от обучения сторонних цехи направляли в фонд, из которого затем оплачивали учёбу детей обедневших мастеров своей общины. Мастера имели право выкупить нужного им ученика у другого мастера или за соответствующую плату уступить своего ученика даже до окончания срока его обучения. Ученик, пострадавший от некомпетентности своего мастера, мог подать жалобу присяжным, надзирающим за данным цехом. Если сам мастер отказывался от ученика, то цех обязан был назначить другого мастера, который завершит обучение. Руководители цехов экзаменовали мастеров, желавших обучать учеников, и штрафовали нерадивых педагогов. В некоторых цехах для получения звания мастера ученик должен был изготовить дорогостоящий «шедевр» или пройти экзамен у цеховых старшин на предмет способности работать самостоятельно (кроме того, присвоение звания мастера сопровождалось особой церемонией)[43].

Подручные и подмастерья заключали с мастером договора либо о сдельной работе, либо о недельном или годовом найме. Руководители цехов следили, чтобы мастера не переманивали рабочих, заключивших договор с другим мастером, чтобы подмастерья принимали присягу цеха и не получали жалованья больше положенного. Под контролем власти община мастеров избирала присяжных и смотрителей цеха, которые устраивали обе стороны. Разорившиеся или обнищавшие мастера вновь становились наёмными работниками, иногда переходя даже в категорию учеников. В отличие от цеховой общины, которая объединяла только людей, непосредственно занятых в профессиональной деятельности (мастеров, подручных, учеников), цеховое товарищество объединяло всех, кто проживал вместе с членами этого цеха: жён (если они не работали вместе с мужьями), детей и всю домашнюю прислугу, а также обнищавших или старых мастеров, калек, сирот и вдов, которым помогали из кассы взаимопомощи. Трудовой день начинался с восходом солнца, когда трубил дозор на башне Шатле, и заканчивался с закатом, когда нужно было уже зажигать свечи и начиналось патрулирование городской стражи. Со второй половины XIV века время оплачиваемого труда стали измерять часами, то есть все дни имели одинаковую продолжительность — двенадцать часов, но замена старинных способов, пришедших из монастырей, новыми методами, родившимися в городе, происходила довольно медленно (механические часы были большой редкостью, парижане обычно пользовались песочными часами)[43][70][84].

Во второй половине XV века среди ремесленных цехов стали происходить структурные изменения, усилился процесс дробления корпораций и гильдий (например, среди деревообработчиков выделились столярные и плотницкие цехи, аптекари отделились от бакалейщиков). Но фактически цехи смогли сохраниться и укрепиться, просуществовав до Великой французской революции. На заре Нового времени часть ремесленников стала считать корпорации слишком стеснительными и принялась селиться в пригородах, вне строгого контроля со стороны парижских цехов. Отчасти это было обусловлено тем, что внутренние ограничения (например, необходимость изготовления «шедевра»), закрывавшие доступ к званию мастера для самых бедных учеников, становились жёстче, а число исключений и привилегий, предоставляемых детям мастеров, наоборот, росло. В ответ на увеличение разрыва между наёмными работниками и мастерами, ученики и подмастерья стали создавать собственные профессиональные организации для защиты своих прав и интересов[43].

Медицина и санитария

Средневековый Париж в плане гигиены и санитарии представлял собой довольно удручающее зрелище. В городских дворах и на окраинах нередко держали домашнюю птицу и мелкий скот (свиней, коз и овец), причём свиньи искали себе пропитание в самом городе, так как весь мусор и остатки пищи выбрасывались прямо на улицу. Сточные воды текли по мостовым прямо в Сену или её приток Бьевр. В жилых кварталах размещались скотобойни, кожевенные и красильные мастерские, кузницы, мясные и рыбные лавки. Поэтому Париж отличался грязью и вонью. В засушливую пору в городе было трудно дышать из-за зловонной пыли, а в дождь улицы превращались в настоящее болото. В подобных условиях для Парижа была характерна высокая смертность и нередки массовые эпидемии, но часто единственным «лечением» являлись религиозные процессии, публичные проповеди и молебны святым целителям, вроде Святого Фирмина или Святого Антония (так, больных чумой несли в аббатство Святой Женевьевы или собор Парижской Богоматери, рискуя ещё большим распространением болезни). Эпидемии дополняли проказа, дизентерия и голод, гнавший в столицу толпы обездоленных (например, в XI веке было 48 голодных лет, в правление Филиппа II Августа 11 раз свирепствовал голод)[111][112][43][28].

В середине VII века на острове Ситэ парижский епископ Ландри основал первую в городе больницу Отель-Дьё («Божий дом»). Подобные больницы, находившиеся в ведении Церкви и походившие больше на благотворительные приюты, чем на лечебные заведения, строились возле аббатств и церквей, обслуживали в основном бедняков, и работали в них преимущественно монахи (врачи, занятые на постоянной основе, появляются в парижских больницах только в XV веке). В XIII веке Людовик IX основал больницу для слепых Кэнз-вэн («Пятнадцать-двадцать» или «Пятнадцать двадцаток»), названную так потому, что первыми её пациентами были 300 крестоносцев (15 раз по 20), лишившихся зрения во время похода. Богадельни существовали благодаря дарам и завещанному имуществу, они давали временный стол и кров беднякам и паломникам. Для большинства горожан семейными врачами выступали аптекари и знахари, а хирургические вмешательства производили цирюльники (также делали кровопускания), повитухи, костоправы и зубодёры. Врачи, получившие образование на медицинском факультете Парижского университета, конфликтовали с такими хирургами и делали всё от них зависящее, чтобы исключить эту корпорацию из почтенного сословия учёных мужей. А в 1452 году врачи добились права не пребывать в обязательном порядке в статусе клириков (хотя это правило на практике уже давно строго не соблюдалось). К концу Средневековья парижские богадельни стали принимать медицинскую направленность, а за городской чертой существовал даже лепрозорий. Кроме того, в городе имелись дома для раскаявшихся проституток, большое общежитие бегинок, в котором женщины вели почти монашеский образ жизни, объединения одиноких женщин[113][69][93].

В 1186 году Филипп II Август издал указ о реконструкции парижских улиц, которые со времён римлян покрылись толстым слоем зловонной грязи. Начатые масштабные работы преследовали две цели: повысить безопасность движения на скользких дорогах и устранить отвратительную вонь, которая докучала горожанам. Реконструкция началась с улицы Барьери, и постепенно основные городские артерии, особенно те, что вели к мостам и порту, а также главные площади были заново вымощены квадратной брусчаткой (особое внимание уделялось оживлённым улицам Сен-Дени, Сен-Жак, Сент-Антуан (фр.) и Сент-Оноре). Также при Филиппе II от мусора были очищены кладбища, отныне закрывавшиеся на ночь, оттуда были изгнаны облюбовавшие их проститутки. Городские власти облагородили берега Сены и портовые зоны, обязав горожан вымостить остальные участки улиц перед своими домами самостоятельно и в дальнейшем убирать и чинить их по мере необходимости (особенно плачевное состояние было у кладбища Невинных на равнине Шампо, где велась бойкая торговля, встречались влюблённые, а во время дождя оно превращалось в зловонное болото; в 1187 году кладбище было огорожено каменной стеной). Со временем специальные королевские и феодальные смотрители дорог стали штрафовать жителей за скопившийся на улице мусор, который те старались на двухколёсных тележках вывозить на свалку за городом (документальные свидетельства о приказах и распоряжениях убирать мусор с улиц имеются, по меньшей мере, с XIII века). При Филиппе IV процветающий Париж не вызывал особых нареканий у жителей в плане поддержания порядка[114][3][68][23][28][10].

Во второй половине XIV века парламент предписал аббатству Святой Женевьевы вынести за пределы города (в пригород Сен-Марсель) скотобойни, так как подчинявшиеся монастырю мясники выбрасывали прямо на мостовую потроха забитых и освежёванных животных, и от этого зловоние распространялось по всей округе (кроме того, мясников обязали хранить сточную воду и отходы в закрытых ёмкостях и выбрасывать их за городской чертой). В конце XIV века Карл VI выделил средства на очистку реки Бьевр, которая к тому времени превратилась в сточную канаву (деньги, ранее выделенные городом на эти цели, были потрачены на ремонт Малого Шатле, что вызвало недовольство короля). Несмотря на все усилия, есть свидетельства того, что в начале XV века правила соблюдались не так строго, например, площадь Мобер, один из основных торговых перекрёстков Парижа, была завалена мусором. В первой половине XV века многие дома были покинуты, разрушены или самовольно захвачены бродягами и бедняками. Общий упадок города сказался и на поддержании чистоты на улицах[68][43].

В средневековом Париже было много животных, как домашних, так и рабочих. Парижане держали собак для охраны имущества или охоты, держали всякого рода птиц: певчих — для услады, сидевших в обычных клетках, ловчих — для той же охоты, которых содержали в вольерах, белых голубей — для религиозных праздников или въездов королей в столицу. Знать держала диких или экзотических животных (например, герцог Беррийский держал медведей, а в королевском зверинце, который находился в саду при особняке Сен-Поль, жили львы). Для транспортировки грузов и перевозки людей использовали лошадей и ослов. Многие парижане разводили домашнюю птицу и свиней (последних выпасали на заливных лугах, а потом гнали по улицам на бойню). Со временем блюстители порядка стали штрафовать хозяев, чьи свиньи бродили по улицам, или конфисковывать животных и передавать их богадельням (исключение делалось только для свиней аббатства Святого Антония). Временами серьёзную проблему представляли стаи бродячих собак. О здоровье или исцелении животных молились в церквях: в церкви Святого Северина — о лошадях, в церкви Святого Петра Бычьего из прихода мясников — о быках[69].

Воду в домашних хозяйствах парижане старались расходовать экономно, так как если рядом не было колодца, то приходилось идти к реке или общественному источнику, у которого нередко выстраивалась очередь, либо платить водоносам (в летние месяцы Сена нередко сильно мелела, что ещё больше усугубляло дефицит чистой воды). В простых домах не всегда имелась уборная или выгребная яма, поэтому грязную воду выливали в жёлоб, выходивший на улицу или к ближайшей сточной канаве. Нередко между соседями возникали конфликты по поводу вывоза мусора или пользования общим колодцем. Жители средневекового Парижа хорошо знали о вреде употребления плохой воды, поэтому отдавали предпочтение проточной воде из Сены или Бьевра (хотя и в реки попадали грязные воды из кожевенных и красильных мастерских, скотобоен и простых уборных). Вода из колодцев или цистерн для водосбора служила преимущественно для мытья и реже — для приготовления пищи. Стирку, требовавшую большого количества воды, было принято поручать профессиональным прачкам, облюбовавшим берега Сены. В домах для личной гигиены существовали чаны для купания, тазы для мытья головы или ног, умывальники на ножке для мытья рук после трапезы (они были обязательны в приличных домах, так как ели руками, используя только нож для разрезания мяса). Если в доме не было условий для принятия горячей ванны, обеспеченные горожане ходили в публичные бани, а бедняки довольствовались летом купанием в Сене. В банях можно было искупаться и попариться, заказать еду, вино, а нередко — и интимные услуги (мужчин и женщин в бани пускали по очереди, но существовали и отдельные мужские и женские бани). Однако в конце Средневековья многие бани закрылись из страха перед болезнями и из-за насаждавшейся Церковью нравственности. Для оздоровления воздуха в домах летом на полу рассыпали свежескошенную траву. Также парижане всеми возможными (порой довольно экстравагантными) способами боролись с блохами, молью, комарами, мухами и мышами[84].

Средневековый Париж в художественной литературе

Напишите отзыв о статье "Средневековый Париж"

Примечания

Комментарии
  1. По некоторым данным, в 1348 году от эпидемии чумы погибла четверть населения Парижа.
Использованная литература и источники
  1. Пилявский В. И. и Лейбошиц Н. Я., 1968, с. 5, 7.
  2. Симона Ру, 2008, Часть первая. Париж и его обитатели. XIII–XV века.
  3. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 Симона Ру, 2008, Часть первая. Глава первая.
  4. Пилявский В. И. и Лейбошиц Н. Я., 1968, с. 13-15.
  5. Иван Комбо, 2002, с. 8, 9, 15, 16.
  6. 1 2 3 4 Фабрис Урлье (режиссёр). Метроном, часть 1 [документальный фильм]. Франция: Froggies Media, Indigenes, Carpo 16. (2012). Проверено 1 марта 2013.
  7. 1 2 3 4 5 Ален Зеноу, Ксавье Лефевр и Алексис Барбье-Буве (режиссёр). Париж. Путешествие во времени. Часть 2: Рождение столицы [документальный фильм]. Франция: Planete+ и Gedeon programmes. (2012). Проверено 15 марта 2013.
  8. Пилявский В. И. и Лейбошиц Н. Я., 1968, с. 15, 16.
  9. Иван Комбо, 2002, с. 12, 13.
  10. 1 2 3 4 5 6 7 8 Ален Зеноу, Ксавье Лефевр и Алексис Барбье-Буве (режиссёр). Париж. Путешествие в прошлое [документальный фильм]. Франция: Planete+ и Gedeon programmes. (2012). Проверено 26 марта 2013.
  11. 1 2 Пилявский В. И. и Лейбошиц Н. Я., 1968, с. 16, 17.
  12. История Средних веков, 1952, с. 101, 102.
  13. Иван Комбо, 2002, с. 17, 18, 19, 20.
  14. 1 2 3 4 5 6 7 Фабрис Урлье (режиссёр). Метроном, часть 2 [документальный фильм]. Франция: Froggies Media, Indigenes, Carpo 16. (2012). Проверено 1 марта 2013.
  15. История Средних веков, 1952, с. 111, 696.
  16. 1 2 Иван Комбо, 2002, с. 20, 21.
  17. Пилявский В. И. и Лейбошиц Н. Я., 1968, с. 17.
  18. История Средних веков, 1952, с. 144.
  19. Иван Комбо, 2002, с. 21, 22, 23.
  20. История Средних веков, 1952, с. 158, 267-268, 318.
  21. Иван Комбо, 2002, с. 23.
  22. Иван Комбо, 2002, с. 23, 24, 25.
  23. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 Фабрис Урлье (режиссёр). Метроном, часть 3 [документальный фильм]. Франция: Froggies Media, Indigenes, Carpo 16. (2012). Проверено 10 марта 2013.
  24. 1 2 Иван Комбо, 2002, с. 26, 27.
  25. 1 2 История Средних веков, 1952, с. 318.
  26. История Средних веков, 1952, с. 317, 318.
  27. Иван Комбо, 2002, с. 28, 29.
  28. 1 2 3 4 5 Ашиль Люшер, 1999, Глава I. Материальное и нравственное состояние общества.
  29. Иван Комбо, 2002, с. 29, 30, 31.
  30. Иван Комбо, 2002, с. 33, 34.
  31. История Средних веков, 1952, с. 315, 328.
  32. История Средних веков, 1952, с. 331, 333, 334, 335.
  33. Иван Комбо, 2002, с. 34, 35, 45.
  34. Иван Комбо, 2002, с. 35, 36.
  35. История Средних веков, 1952, с. 334, 336, 337.
  36. Иван Комбо, 2002, с. 36, 37.
  37. История Средних веков, 1952, с. 338, 339.
  38. Иван Комбо, 2002, с. 37.
  39. История Средних веков, 1952, с. 339, 340.
  40. Иван Комбо, 2002, с. 37, 38.
  41. История Средних веков, 1952, с. 340.
  42. Иван Комбо, 2002, с. 39.
  43. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 Симона Ру, 2008, Часть третья. Глава седьмая.
  44. История Средних веков, 1952, с. 341, 395.
  45. Иван Комбо, 2002, с. 39, 40, 41.
  46. История Средних веков, 1952, с. 346, 347, 348.
  47. Иван Комбо, 2002, с. 41, 45, 52.
  48. 1 2 Пилявский В. И. и Лейбошиц Н. Я., 1968, с. 18.
  49. 1 2 Пилявский В. И. и Лейбошиц Н. Я., 1968, с. 18, 19.
  50. Пилявский В. И. и Лейбошиц Н. Я., 1968, с. 20, 44.
  51. Пилявский В. И. и Лейбошиц Н. Я., 1968, с. 20, 30.
  52. Пилявский В. И. и Лейбошиц Н. Я., 1968, с. 20, 21.
  53. История Средних веков, 1952, с. 624.
  54. Пилявский В. И. и Лейбошиц Н. Я., 1968, с. 21, 22.
  55. Пилявский В. И. и Лейбошиц Н. Я., 1968, с. 22, 23.
  56. Пилявский В. И. и Лейбошиц Н. Я., 1968, с. 23, 24.
  57. 1 2 3 Ашиль Люшер, 1999, Глава IV. Каноник.
  58. Пилявский В. И. и Лейбошиц Н. Я., 1968, с. 24, 25, 26.
  59. Пилявский В. И. и Лейбошиц Н. Я., 1968, с. 27, 28.
  60. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 Симона Ру, 2008, Часть вторая. Глава пятая.
  61. Пилявский В. И. и Лейбошиц Н. Я., 1968, с. 28.
  62. Пилявский В. И. и Лейбошиц Н. Я., 1968, с. 28, 29.
  63. Пилявский В. И. и Лейбошиц Н. Я., 1968, с. 29, 30.
  64. Фабрис Урлье (режиссёр). Метроном, часть 4 [документальный фильм]. Франция: Froggies Media, Indigenes, Carpo 16. (2012). Проверено 11 марта 2013.
  65. Пилявский В. И. и Лейбошиц Н. Я., 1968, с. 14, 22, 31.
  66. История Средних веков, 1952, с. 111, 149, 350.
  67. Иван Комбо, 2002, с. 14, 20, 41.
  68. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 Симона Ру, 2008, Часть первая. Глава вторая.
  69. 1 2 3 4 5 6 7 8 Симона Ру, 2008, Часть первая. Глава третья.
  70. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Симона Ру, 2008, Часть третья. Глава восьмая.
  71. Дубнов С. М., 2003, с. 364, 372, 373, 374, 375.
  72. Иван Комбо, 2002, с. 21.
  73. Дубнов С. М., 2003, с. 367, 370, 375, 376.
  74. Дубнов С. М., 2003, с. 410, 411, 419, 420.
  75. Дубнов С. М., 2003, с. 421, 425, 428, 429, 430.
  76. Дубнов С. М., 2003, с. 441, 442, 443, 444, 554.
  77. Иван Комбо, 2002, с. 38.
  78. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 Симона Ру, 2008, Часть вторая. Глава четвёртая.
  79. История Средних веков, 1952, с. 588, 592, 593, 595.
  80. Власов В. [slovari.yandex.ru/~%D0%BA%D0%BD%D0%B8%D0%B3%D0%B8/%D0%A1%D0%BB%D0%BE%D0%B2%D0%B0%D1%80%D1%8C%20%D0%B8%D0%B7%D0%BE%D0%B1%D1%80%D0%B0%D0%B7%D0%B8%D1%82%D0%B5%D0%BB%D1%8C%D0%BD%D0%BE%D0%B3%D0%BE%20%D0%B8%D1%81%D0%BA%D1%83%D1%81%D1%81%D1%82%D0%B2%D0%B0/%D0%9F%D0%B0%D1%80%D0%B8%D0%B6%D1%81%D0%BA%D0%B0%D1%8F%20%D1%88%D0%BA%D0%BE%D0%BB%D0%B0/ Парижская школа] // Новый энциклопедический словарь изобразительного искусства: В 10 т. — Спб.: Азбука-классика, 2007. — Т. VII.
  81. Стаф И. Труверы // Словарь средневековой культуры / Под общ. ред. А. Я. Гуревича. — М.: Российская политическая энциклопедия, 2003.
  82. Михайлов А. Любовная лирика средневекового Запада // Прекрасная Дама: Из средневековой лирики. — М.: Московский рабочий, 1984. — С. 11—12.
  83. История Средних веков, 1952, с. 597, 598, 611.
  84. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 Симона Ру, 2008, Часть третья. Глава девятая.
  85. Сапонов М. Менестрели. Книга о музыке средневековой Европы. — М.: Классика-XXI, 2004. — С. 137-140.
  86. История Средних веков, 1952, с. 600, 601, 602.
  87. Веселовский А. [dlib.rsl.ru/viewer/01003583217#?page=93 Старинный театр в Европе]. — М., 1870. — С. 85—86.
  88. История Средних веков, 1952, с. 602, 603, 604, 609, 610.
  89. 1 2 История Средних веков, 1952, с. 615.
  90. Иван Комбо, 2002, с. 31, 32, 33.
  91. 1 2 3 4 5 6 7 Ашиль Люшер, 1999, Глава III. Студент.
  92. Иван Комбо, 2002, с. 32, 33.
  93. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 Симона Ру, 2008, Часть вторая. Глава шестая.
  94. История Средних веков, 1952, с. 615, 616, 617.
  95. История Средних веков, 1952, с. 618, 621, 622.
  96. История Средних веков, 1952, с. 605, 606, 608.
  97. Иван Комбо, 2002, с. 27, 28.
  98. Иван Комбо, 2002, с. 25.
  99. История Средних веков, 1952, с. 331, 345.
  100. 1 2 Ашиль Люшер, 1999, Глава II. Приходы и приходские священники.
  101. История Средних веков, 1952, с. 136, 149, 171, 256.
  102. История Средних веков, 1952, с. 273, 274, 294, 306, 319, 427, 515.
  103. 1 2 История Средних веков, 1952, с. 270.
  104. Иван Комбо, 2002, с. 24, 25.
  105. Иван Комбо, 2002, с. 20.
  106. История Средних веков, 1952, с. 318-319.
  107. История Средних веков, 1952, с. 272.
  108. История Средних веков, 1952, с. 271, 319.
  109. Пилявский В. И. и Лейбошиц Н. Я., 1968, с. 33, 37.
  110. История Средних веков, 1952, с. 349.
  111. История Средних веков, 1952, с. 269.
  112. Иван Комбо, 2002, с. 26.
  113. Иван Комбо, 2002, с. 25, 26.
  114. Иван Комбо, 2002, с. 29, 30.

Литература

  • Дефурно М. Повседневная жизнь времен Жанны д`Арк. — Москва: Евразия, 2003. — 320 с. — ISBN 5-8071-0116-2.
  • Дубнов С. М. Краткая история евреев. — Ростов-на-Дону: Феникс, 2003. — 576 с. — ISBN 5-222-03451-8.
  • Комбо И. История Парижа. — Москва: Весь мир, 2002. — 176 с. — ISBN 5-7777-0192-2.
  • Косминский Е. А. История Средних веков. — Москва: Государственное издательство политической литературы, 1952. — 748 с.
  • Люшер А. Французское общество времен Филиппа-Августа. — Москва: Евразия, 1999. — 414 с. — ISBN 5-8071-0023-9.
  • Пилявский В. И. и Лейбошиц Н. Я. Париж. — Ленинград: Издательство литературы по строительству, 1968. — 112 с.
  • Ру С. Повседневная жизнь Парижа в средние века. — Москва: Молодая гвардия, 2008. — 252 с. — ISBN 978-5-235-03100-5.

Ссылки

  • [www.medievalparis.ru/ Средневековый Париж]. Проверено 5 мая 2013. [www.webcitation.org/6GWVSKSr3 Архивировано из первоисточника 11 мая 2013].

Отрывок, характеризующий Средневековый Париж

Первого августа было получено второе письмо от кня зя Андрея. В первом письме, полученном вскоре после его отъезда, князь Андрей просил с покорностью прощения у своего отца за то, что он позволил себе сказать ему, и просил его возвратить ему свою милость. На это письмо старый князь отвечал ласковым письмом и после этого письма отдалил от себя француженку. Второе письмо князя Андрея, писанное из под Витебска, после того как французы заняли его, состояло из краткого описания всей кампании с планом, нарисованным в письме, и из соображений о дальнейшем ходе кампании. В письме этом князь Андрей представлял отцу неудобства его положения вблизи от театра войны, на самой линии движения войск, и советовал ехать в Москву.
За обедом в этот день на слова Десаля, говорившего о том, что, как слышно, французы уже вступили в Витебск, старый князь вспомнил о письме князя Андрея.
– Получил от князя Андрея нынче, – сказал он княжне Марье, – не читала?
– Нет, mon pere, [батюшка] – испуганно отвечала княжна. Она не могла читать письма, про получение которого она даже и не слышала.
– Он пишет про войну про эту, – сказал князь с той сделавшейся ему привычной, презрительной улыбкой, с которой он говорил всегда про настоящую войну.
– Должно быть, очень интересно, – сказал Десаль. – Князь в состоянии знать…
– Ах, очень интересно! – сказала m llе Bourienne.
– Подите принесите мне, – обратился старый князь к m llе Bourienne. – Вы знаете, на маленьком столе под пресс папье.
M lle Bourienne радостно вскочила.
– Ах нет, – нахмурившись, крикнул он. – Поди ты, Михаил Иваныч.
Михаил Иваныч встал и пошел в кабинет. Но только что он вышел, старый князь, беспокойно оглядывавшийся, бросил салфетку и пошел сам.
– Ничего то не умеют, все перепутают.
Пока он ходил, княжна Марья, Десаль, m lle Bourienne и даже Николушка молча переглядывались. Старый князь вернулся поспешным шагом, сопутствуемый Михаилом Иванычем, с письмом и планом, которые он, не давая никому читать во время обеда, положил подле себя.
Перейдя в гостиную, он передал письмо княжне Марье и, разложив пред собой план новой постройки, на который он устремил глаза, приказал ей читать вслух. Прочтя письмо, княжна Марья вопросительно взглянула на отца.
Он смотрел на план, очевидно, погруженный в свои мысли.
– Что вы об этом думаете, князь? – позволил себе Десаль обратиться с вопросом.
– Я! я!.. – как бы неприятно пробуждаясь, сказал князь, не спуская глаз с плана постройки.
– Весьма может быть, что театр войны так приблизится к нам…
– Ха ха ха! Театр войны! – сказал князь. – Я говорил и говорю, что театр войны есть Польша, и дальше Немана никогда не проникнет неприятель.
Десаль с удивлением посмотрел на князя, говорившего о Немане, когда неприятель был уже у Днепра; но княжна Марья, забывшая географическое положение Немана, думала, что то, что ее отец говорит, правда.
– При ростепели снегов потонут в болотах Польши. Они только могут не видеть, – проговорил князь, видимо, думая о кампании 1807 го года, бывшей, как казалось, так недавно. – Бенигсен должен был раньше вступить в Пруссию, дело приняло бы другой оборот…
– Но, князь, – робко сказал Десаль, – в письме говорится о Витебске…
– А, в письме, да… – недовольно проговорил князь, – да… да… – Лицо его приняло вдруг мрачное выражение. Он помолчал. – Да, он пишет, французы разбиты, при какой это реке?
Десаль опустил глаза.
– Князь ничего про это не пишет, – тихо сказал он.
– А разве не пишет? Ну, я сам не выдумал же. – Все долго молчали.
– Да… да… Ну, Михайла Иваныч, – вдруг сказал он, приподняв голову и указывая на план постройки, – расскажи, как ты это хочешь переделать…
Михаил Иваныч подошел к плану, и князь, поговорив с ним о плане новой постройки, сердито взглянув на княжну Марью и Десаля, ушел к себе.
Княжна Марья видела смущенный и удивленный взгляд Десаля, устремленный на ее отца, заметила его молчание и была поражена тем, что отец забыл письмо сына на столе в гостиной; но она боялась не только говорить и расспрашивать Десаля о причине его смущения и молчания, но боялась и думать об этом.
Ввечеру Михаил Иваныч, присланный от князя, пришел к княжне Марье за письмом князя Андрея, которое забыто было в гостиной. Княжна Марья подала письмо. Хотя ей это и неприятно было, она позволила себе спросить у Михаила Иваныча, что делает ее отец.
– Всё хлопочут, – с почтительно насмешливой улыбкой, которая заставила побледнеть княжну Марью, сказал Михаил Иваныч. – Очень беспокоятся насчет нового корпуса. Читали немножко, а теперь, – понизив голос, сказал Михаил Иваныч, – у бюра, должно, завещанием занялись. (В последнее время одно из любимых занятий князя было занятие над бумагами, которые должны были остаться после его смерти и которые он называл завещанием.)
– А Алпатыча посылают в Смоленск? – спросила княжна Марья.
– Как же с, уж он давно ждет.


Когда Михаил Иваныч вернулся с письмом в кабинет, князь в очках, с абажуром на глазах и на свече, сидел у открытого бюро, с бумагами в далеко отставленной руке, и в несколько торжественной позе читал свои бумаги (ремарки, как он называл), которые должны были быть доставлены государю после его смерти.
Когда Михаил Иваныч вошел, у него в глазах стояли слезы воспоминания о том времени, когда он писал то, что читал теперь. Он взял из рук Михаила Иваныча письмо, положил в карман, уложил бумаги и позвал уже давно дожидавшегося Алпатыча.
На листочке бумаги у него было записано то, что нужно было в Смоленске, и он, ходя по комнате мимо дожидавшегося у двери Алпатыча, стал отдавать приказания.
– Первое, бумаги почтовой, слышишь, восемь дестей, вот по образцу; золотообрезной… образчик, чтобы непременно по нем была; лаку, сургучу – по записке Михаила Иваныча.
Он походил по комнате и заглянул в памятную записку.
– Потом губернатору лично письмо отдать о записи.
Потом были нужны задвижки к дверям новой постройки, непременно такого фасона, которые выдумал сам князь. Потом ящик переплетный надо было заказать для укладки завещания.
Отдача приказаний Алпатычу продолжалась более двух часов. Князь все не отпускал его. Он сел, задумался и, закрыв глаза, задремал. Алпатыч пошевелился.
– Ну, ступай, ступай; ежели что нужно, я пришлю.
Алпатыч вышел. Князь подошел опять к бюро, заглянув в него, потрогал рукою свои бумаги, опять запер и сел к столу писать письмо губернатору.
Уже было поздно, когда он встал, запечатав письмо. Ему хотелось спать, но он знал, что не заснет и что самые дурные мысли приходят ему в постели. Он кликнул Тихона и пошел с ним по комнатам, чтобы сказать ему, где стлать постель на нынешнюю ночь. Он ходил, примеривая каждый уголок.
Везде ему казалось нехорошо, но хуже всего был привычный диван в кабинете. Диван этот был страшен ему, вероятно по тяжелым мыслям, которые он передумал, лежа на нем. Нигде не было хорошо, но все таки лучше всех был уголок в диванной за фортепиано: он никогда еще не спал тут.
Тихон принес с официантом постель и стал уставлять.
– Не так, не так! – закричал князь и сам подвинул на четверть подальше от угла, и потом опять поближе.
«Ну, наконец все переделал, теперь отдохну», – подумал князь и предоставил Тихону раздевать себя.
Досадливо морщась от усилий, которые нужно было делать, чтобы снять кафтан и панталоны, князь разделся, тяжело опустился на кровать и как будто задумался, презрительно глядя на свои желтые, иссохшие ноги. Он не задумался, а он медлил перед предстоявшим ему трудом поднять эти ноги и передвинуться на кровати. «Ох, как тяжело! Ох, хоть бы поскорее, поскорее кончились эти труды, и вы бы отпустили меня! – думал он. Он сделал, поджав губы, в двадцатый раз это усилие и лег. Но едва он лег, как вдруг вся постель равномерно заходила под ним вперед и назад, как будто тяжело дыша и толкаясь. Это бывало с ним почти каждую ночь. Он открыл закрывшиеся было глаза.
– Нет спокоя, проклятые! – проворчал он с гневом на кого то. «Да, да, еще что то важное было, очень что то важное я приберег себе на ночь в постели. Задвижки? Нет, про это сказал. Нет, что то такое, что то в гостиной было. Княжна Марья что то врала. Десаль что то – дурак этот – говорил. В кармане что то – не вспомню».
– Тишка! Об чем за обедом говорили?
– Об князе, Михайле…
– Молчи, молчи. – Князь захлопал рукой по столу. – Да! Знаю, письмо князя Андрея. Княжна Марья читала. Десаль что то про Витебск говорил. Теперь прочту.
Он велел достать письмо из кармана и придвинуть к кровати столик с лимонадом и витушкой – восковой свечкой и, надев очки, стал читать. Тут только в тишине ночи, при слабом свете из под зеленого колпака, он, прочтя письмо, в первый раз на мгновение понял его значение.
«Французы в Витебске, через четыре перехода они могут быть у Смоленска; может, они уже там».
– Тишка! – Тихон вскочил. – Нет, не надо, не надо! – прокричал он.
Он спрятал письмо под подсвечник и закрыл глаза. И ему представился Дунай, светлый полдень, камыши, русский лагерь, и он входит, он, молодой генерал, без одной морщины на лице, бодрый, веселый, румяный, в расписной шатер Потемкина, и жгучее чувство зависти к любимцу, столь же сильное, как и тогда, волнует его. И он вспоминает все те слова, которые сказаны были тогда при первом Свидании с Потемкиным. И ему представляется с желтизною в жирном лице невысокая, толстая женщина – матушка императрица, ее улыбки, слова, когда она в первый раз, обласкав, приняла его, и вспоминается ее же лицо на катафалке и то столкновение с Зубовым, которое было тогда при ее гробе за право подходить к ее руке.
«Ах, скорее, скорее вернуться к тому времени, и чтобы теперешнее все кончилось поскорее, поскорее, чтобы оставили они меня в покое!»


Лысые Горы, именье князя Николая Андреича Болконского, находились в шестидесяти верстах от Смоленска, позади его, и в трех верстах от Московской дороги.
В тот же вечер, как князь отдавал приказания Алпатычу, Десаль, потребовав у княжны Марьи свидания, сообщил ей, что так как князь не совсем здоров и не принимает никаких мер для своей безопасности, а по письму князя Андрея видно, что пребывание в Лысых Горах небезопасно, то он почтительно советует ей самой написать с Алпатычем письмо к начальнику губернии в Смоленск с просьбой уведомить ее о положении дел и о мере опасности, которой подвергаются Лысые Горы. Десаль написал для княжны Марьи письмо к губернатору, которое она подписала, и письмо это было отдано Алпатычу с приказанием подать его губернатору и, в случае опасности, возвратиться как можно скорее.
Получив все приказания, Алпатыч, провожаемый домашними, в белой пуховой шляпе (княжеский подарок), с палкой, так же как князь, вышел садиться в кожаную кибиточку, заложенную тройкой сытых саврасых.
Колокольчик был подвязан, и бубенчики заложены бумажками. Князь никому не позволял в Лысых Горах ездить с колокольчиком. Но Алпатыч любил колокольчики и бубенчики в дальней дороге. Придворные Алпатыча, земский, конторщик, кухарка – черная, белая, две старухи, мальчик казачок, кучера и разные дворовые провожали его.
Дочь укладывала за спину и под него ситцевые пуховые подушки. Свояченица старушка тайком сунула узелок. Один из кучеров подсадил его под руку.
– Ну, ну, бабьи сборы! Бабы, бабы! – пыхтя, проговорил скороговоркой Алпатыч точно так, как говорил князь, и сел в кибиточку. Отдав последние приказания о работах земскому и в этом уж не подражая князю, Алпатыч снял с лысой головы шляпу и перекрестился троекратно.
– Вы, ежели что… вы вернитесь, Яков Алпатыч; ради Христа, нас пожалей, – прокричала ему жена, намекавшая на слухи о войне и неприятеле.
– Бабы, бабы, бабьи сборы, – проговорил Алпатыч про себя и поехал, оглядывая вокруг себя поля, где с пожелтевшей рожью, где с густым, еще зеленым овсом, где еще черные, которые только начинали двоить. Алпатыч ехал, любуясь на редкостный урожай ярового в нынешнем году, приглядываясь к полоскам ржаных пелей, на которых кое где начинали зажинать, и делал свои хозяйственные соображения о посеве и уборке и о том, не забыто ли какое княжеское приказание.
Два раза покормив дорогой, к вечеру 4 го августа Алпатыч приехал в город.
По дороге Алпатыч встречал и обгонял обозы и войска. Подъезжая к Смоленску, он слышал дальние выстрелы, но звуки эти не поразили его. Сильнее всего поразило его то, что, приближаясь к Смоленску, он видел прекрасное поле овса, которое какие то солдаты косили, очевидно, на корм и по которому стояли лагерем; это обстоятельство поразило Алпатыча, но он скоро забыл его, думая о своем деле.
Все интересы жизни Алпатыча уже более тридцати лет были ограничены одной волей князя, и он никогда не выходил из этого круга. Все, что не касалось до исполнения приказаний князя, не только не интересовало его, но не существовало для Алпатыча.
Алпатыч, приехав вечером 4 го августа в Смоленск, остановился за Днепром, в Гаченском предместье, на постоялом дворе, у дворника Ферапонтова, у которого он уже тридцать лет имел привычку останавливаться. Ферапонтов двенадцать лет тому назад, с легкой руки Алпатыча, купив рощу у князя, начал торговать и теперь имел дом, постоялый двор и мучную лавку в губернии. Ферапонтов был толстый, черный, красный сорокалетний мужик, с толстыми губами, с толстой шишкой носом, такими же шишками над черными, нахмуренными бровями и толстым брюхом.
Ферапонтов, в жилете, в ситцевой рубахе, стоял у лавки, выходившей на улицу. Увидав Алпатыча, он подошел к нему.
– Добро пожаловать, Яков Алпатыч. Народ из города, а ты в город, – сказал хозяин.
– Что ж так, из города? – сказал Алпатыч.
– И я говорю, – народ глуп. Всё француза боятся.
– Бабьи толки, бабьи толки! – проговорил Алпатыч.
– Так то и я сужу, Яков Алпатыч. Я говорю, приказ есть, что не пустят его, – значит, верно. Да и мужики по три рубля с подводы просят – креста на них нет!
Яков Алпатыч невнимательно слушал. Он потребовал самовар и сена лошадям и, напившись чаю, лег спать.
Всю ночь мимо постоялого двора двигались на улице войска. На другой день Алпатыч надел камзол, который он надевал только в городе, и пошел по делам. Утро было солнечное, и с восьми часов было уже жарко. Дорогой день для уборки хлеба, как думал Алпатыч. За городом с раннего утра слышались выстрелы.
С восьми часов к ружейным выстрелам присоединилась пушечная пальба. На улицах было много народу, куда то спешащего, много солдат, но так же, как и всегда, ездили извозчики, купцы стояли у лавок и в церквах шла служба. Алпатыч прошел в лавки, в присутственные места, на почту и к губернатору. В присутственных местах, в лавках, на почте все говорили о войске, о неприятеле, который уже напал на город; все спрашивали друг друга, что делать, и все старались успокоивать друг друга.
У дома губернатора Алпатыч нашел большое количество народа, казаков и дорожный экипаж, принадлежавший губернатору. На крыльце Яков Алпатыч встретил двух господ дворян, из которых одного он знал. Знакомый ему дворянин, бывший исправник, говорил с жаром.
– Ведь это не шутки шутить, – говорил он. – Хорошо, кто один. Одна голова и бедна – так одна, а то ведь тринадцать человек семьи, да все имущество… Довели, что пропадать всем, что ж это за начальство после этого?.. Эх, перевешал бы разбойников…
– Да ну, будет, – говорил другой.
– А мне что за дело, пускай слышит! Что ж, мы не собаки, – сказал бывший исправник и, оглянувшись, увидал Алпатыча.
– А, Яков Алпатыч, ты зачем?
– По приказанию его сиятельства, к господину губернатору, – отвечал Алпатыч, гордо поднимая голову и закладывая руку за пазуху, что он делал всегда, когда упоминал о князе… – Изволили приказать осведомиться о положении дел, – сказал он.
– Да вот и узнавай, – прокричал помещик, – довели, что ни подвод, ничего!.. Вот она, слышишь? – сказал он, указывая на ту сторону, откуда слышались выстрелы.
– Довели, что погибать всем… разбойники! – опять проговорил он и сошел с крыльца.
Алпатыч покачал головой и пошел на лестницу. В приемной были купцы, женщины, чиновники, молча переглядывавшиеся между собой. Дверь кабинета отворилась, все встали с мест и подвинулись вперед. Из двери выбежал чиновник, поговорил что то с купцом, кликнул за собой толстого чиновника с крестом на шее и скрылся опять в дверь, видимо, избегая всех обращенных к нему взглядов и вопросов. Алпатыч продвинулся вперед и при следующем выходе чиновника, заложив руку зазастегнутый сюртук, обратился к чиновнику, подавая ему два письма.
– Господину барону Ашу от генерала аншефа князя Болконского, – провозгласил он так торжественно и значительно, что чиновник обратился к нему и взял его письмо. Через несколько минут губернатор принял Алпатыча и поспешно сказал ему:
– Доложи князю и княжне, что мне ничего не известно было: я поступал по высшим приказаниям – вот…
Он дал бумагу Алпатычу.
– А впрочем, так как князь нездоров, мой совет им ехать в Москву. Я сам сейчас еду. Доложи… – Но губернатор не договорил: в дверь вбежал запыленный и запотелый офицер и начал что то говорить по французски. На лице губернатора изобразился ужас.
– Иди, – сказал он, кивнув головой Алпатычу, и стал что то спрашивать у офицера. Жадные, испуганные, беспомощные взгляды обратились на Алпатыча, когда он вышел из кабинета губернатора. Невольно прислушиваясь теперь к близким и все усиливавшимся выстрелам, Алпатыч поспешил на постоялый двор. Бумага, которую дал губернатор Алпатычу, была следующая:
«Уверяю вас, что городу Смоленску не предстоит еще ни малейшей опасности, и невероятно, чтобы оный ею угрожаем был. Я с одной, а князь Багратион с другой стороны идем на соединение перед Смоленском, которое совершится 22 го числа, и обе армии совокупными силами станут оборонять соотечественников своих вверенной вам губернии, пока усилия их удалят от них врагов отечества или пока не истребится в храбрых их рядах до последнего воина. Вы видите из сего, что вы имеете совершенное право успокоить жителей Смоленска, ибо кто защищаем двумя столь храбрыми войсками, тот может быть уверен в победе их». (Предписание Барклая де Толли смоленскому гражданскому губернатору, барону Ашу, 1812 года.)
Народ беспокойно сновал по улицам.
Наложенные верхом возы с домашней посудой, стульями, шкафчиками то и дело выезжали из ворот домов и ехали по улицам. В соседнем доме Ферапонтова стояли повозки и, прощаясь, выли и приговаривали бабы. Дворняжка собака, лая, вертелась перед заложенными лошадьми.
Алпатыч более поспешным шагом, чем он ходил обыкновенно, вошел во двор и прямо пошел под сарай к своим лошадям и повозке. Кучер спал; он разбудил его, велел закладывать и вошел в сени. В хозяйской горнице слышался детский плач, надрывающиеся рыдания женщины и гневный, хриплый крик Ферапонтова. Кухарка, как испуганная курица, встрепыхалась в сенях, как только вошел Алпатыч.
– До смерти убил – хозяйку бил!.. Так бил, так волочил!..
– За что? – спросил Алпатыч.
– Ехать просилась. Дело женское! Увези ты, говорит, меня, не погуби ты меня с малыми детьми; народ, говорит, весь уехал, что, говорит, мы то? Как зачал бить. Так бил, так волочил!
Алпатыч как бы одобрительно кивнул головой на эти слова и, не желая более ничего знать, подошел к противоположной – хозяйской двери горницы, в которой оставались его покупки.
– Злодей ты, губитель, – прокричала в это время худая, бледная женщина с ребенком на руках и с сорванным с головы платком, вырываясь из дверей и сбегая по лестнице на двор. Ферапонтов вышел за ней и, увидав Алпатыча, оправил жилет, волосы, зевнул и вошел в горницу за Алпатычем.
– Аль уж ехать хочешь? – спросил он.
Не отвечая на вопрос и не оглядываясь на хозяина, перебирая свои покупки, Алпатыч спросил, сколько за постой следовало хозяину.
– Сочтем! Что ж, у губернатора был? – спросил Ферапонтов. – Какое решение вышло?
Алпатыч отвечал, что губернатор ничего решительно не сказал ему.
– По нашему делу разве увеземся? – сказал Ферапонтов. – Дай до Дорогобужа по семи рублей за подводу. И я говорю: креста на них нет! – сказал он.
– Селиванов, тот угодил в четверг, продал муку в армию по девяти рублей за куль. Что же, чай пить будете? – прибавил он. Пока закладывали лошадей, Алпатыч с Ферапонтовым напились чаю и разговорились о цене хлебов, об урожае и благоприятной погоде для уборки.
– Однако затихать стала, – сказал Ферапонтов, выпив три чашки чая и поднимаясь, – должно, наша взяла. Сказано, не пустят. Значит, сила… А намесь, сказывали, Матвей Иваныч Платов их в реку Марину загнал, тысяч осьмнадцать, что ли, в один день потопил.
Алпатыч собрал свои покупки, передал их вошедшему кучеру, расчелся с хозяином. В воротах прозвучал звук колес, копыт и бубенчиков выезжавшей кибиточки.
Было уже далеко за полдень; половина улицы была в тени, другая была ярко освещена солнцем. Алпатыч взглянул в окно и пошел к двери. Вдруг послышался странный звук дальнего свиста и удара, и вслед за тем раздался сливающийся гул пушечной пальбы, от которой задрожали стекла.
Алпатыч вышел на улицу; по улице пробежали два человека к мосту. С разных сторон слышались свисты, удары ядер и лопанье гранат, падавших в городе. Но звуки эти почти не слышны были и не обращали внимания жителей в сравнении с звуками пальбы, слышными за городом. Это было бомбардирование, которое в пятом часу приказал открыть Наполеон по городу, из ста тридцати орудий. Народ первое время не понимал значения этого бомбардирования.
Звуки падавших гранат и ядер возбуждали сначала только любопытство. Жена Ферапонтова, не перестававшая до этого выть под сараем, умолкла и с ребенком на руках вышла к воротам, молча приглядываясь к народу и прислушиваясь к звукам.
К воротам вышли кухарка и лавочник. Все с веселым любопытством старались увидать проносившиеся над их головами снаряды. Из за угла вышло несколько человек людей, оживленно разговаривая.
– То то сила! – говорил один. – И крышку и потолок так в щепки и разбило.
– Как свинья и землю то взрыло, – сказал другой. – Вот так важно, вот так подбодрил! – смеясь, сказал он. – Спасибо, отскочил, а то бы она тебя смазала.
Народ обратился к этим людям. Они приостановились и рассказывали, как подле самих их ядра попали в дом. Между тем другие снаряды, то с быстрым, мрачным свистом – ядра, то с приятным посвистыванием – гранаты, не переставали перелетать через головы народа; но ни один снаряд не падал близко, все переносило. Алпатыч садился в кибиточку. Хозяин стоял в воротах.
– Чего не видала! – крикнул он на кухарку, которая, с засученными рукавами, в красной юбке, раскачиваясь голыми локтями, подошла к углу послушать то, что рассказывали.
– Вот чуда то, – приговаривала она, но, услыхав голос хозяина, она вернулась, обдергивая подоткнутую юбку.
Опять, но очень близко этот раз, засвистело что то, как сверху вниз летящая птичка, блеснул огонь посередине улицы, выстрелило что то и застлало дымом улицу.
– Злодей, что ж ты это делаешь? – прокричал хозяин, подбегая к кухарке.
В то же мгновение с разных сторон жалобно завыли женщины, испуганно заплакал ребенок и молча столпился народ с бледными лицами около кухарки. Из этой толпы слышнее всех слышались стоны и приговоры кухарки:
– Ой о ох, голубчики мои! Голубчики мои белые! Не дайте умереть! Голубчики мои белые!..
Через пять минут никого не оставалось на улице. Кухарку с бедром, разбитым гранатным осколком, снесли в кухню. Алпатыч, его кучер, Ферапонтова жена с детьми, дворник сидели в подвале, прислушиваясь. Гул орудий, свист снарядов и жалостный стон кухарки, преобладавший над всеми звуками, не умолкали ни на мгновение. Хозяйка то укачивала и уговаривала ребенка, то жалостным шепотом спрашивала у всех входивших в подвал, где был ее хозяин, оставшийся на улице. Вошедший в подвал лавочник сказал ей, что хозяин пошел с народом в собор, где поднимали смоленскую чудотворную икону.
К сумеркам канонада стала стихать. Алпатыч вышел из подвала и остановился в дверях. Прежде ясное вечера нее небо все было застлано дымом. И сквозь этот дым странно светил молодой, высоко стоящий серп месяца. После замолкшего прежнего страшного гула орудий над городом казалась тишина, прерываемая только как бы распространенным по всему городу шелестом шагов, стонов, дальних криков и треска пожаров. Стоны кухарки теперь затихли. С двух сторон поднимались и расходились черные клубы дыма от пожаров. На улице не рядами, а как муравьи из разоренной кочки, в разных мундирах и в разных направлениях, проходили и пробегали солдаты. В глазах Алпатыча несколько из них забежали на двор Ферапонтова. Алпатыч вышел к воротам. Какой то полк, теснясь и спеша, запрудил улицу, идя назад.
– Сдают город, уезжайте, уезжайте, – сказал ему заметивший его фигуру офицер и тут же обратился с криком к солдатам:
– Я вам дам по дворам бегать! – крикнул он.
Алпатыч вернулся в избу и, кликнув кучера, велел ему выезжать. Вслед за Алпатычем и за кучером вышли и все домочадцы Ферапонтова. Увидав дым и даже огни пожаров, видневшиеся теперь в начинавшихся сумерках, бабы, до тех пор молчавшие, вдруг заголосили, глядя на пожары. Как бы вторя им, послышались такие же плачи на других концах улицы. Алпатыч с кучером трясущимися руками расправлял запутавшиеся вожжи и постромки лошадей под навесом.
Когда Алпатыч выезжал из ворот, он увидал, как в отпертой лавке Ферапонтова человек десять солдат с громким говором насыпали мешки и ранцы пшеничной мукой и подсолнухами. В то же время, возвращаясь с улицы в лавку, вошел Ферапонтов. Увидав солдат, он хотел крикнуть что то, но вдруг остановился и, схватившись за волоса, захохотал рыдающим хохотом.
– Тащи всё, ребята! Не доставайся дьяволам! – закричал он, сам хватая мешки и выкидывая их на улицу. Некоторые солдаты, испугавшись, выбежали, некоторые продолжали насыпать. Увидав Алпатыча, Ферапонтов обратился к нему.
– Решилась! Расея! – крикнул он. – Алпатыч! решилась! Сам запалю. Решилась… – Ферапонтов побежал на двор.
По улице, запружая ее всю, непрерывно шли солдаты, так что Алпатыч не мог проехать и должен был дожидаться. Хозяйка Ферапонтова с детьми сидела также на телеге, ожидая того, чтобы можно было выехать.
Была уже совсем ночь. На небе были звезды и светился изредка застилаемый дымом молодой месяц. На спуске к Днепру повозки Алпатыча и хозяйки, медленно двигавшиеся в рядах солдат и других экипажей, должны были остановиться. Недалеко от перекрестка, у которого остановились повозки, в переулке, горели дом и лавки. Пожар уже догорал. Пламя то замирало и терялось в черном дыме, то вдруг вспыхивало ярко, до странности отчетливо освещая лица столпившихся людей, стоявших на перекрестке. Перед пожаром мелькали черные фигуры людей, и из за неумолкаемого треска огня слышались говор и крики. Алпатыч, слезший с повозки, видя, что повозку его еще не скоро пропустят, повернулся в переулок посмотреть пожар. Солдаты шныряли беспрестанно взад и вперед мимо пожара, и Алпатыч видел, как два солдата и с ними какой то человек во фризовой шинели тащили из пожара через улицу на соседний двор горевшие бревна; другие несли охапки сена.
Алпатыч подошел к большой толпе людей, стоявших против горевшего полным огнем высокого амбара. Стены были все в огне, задняя завалилась, крыша тесовая обрушилась, балки пылали. Очевидно, толпа ожидала той минуты, когда завалится крыша. Этого же ожидал Алпатыч.
– Алпатыч! – вдруг окликнул старика чей то знакомый голос.
– Батюшка, ваше сиятельство, – отвечал Алпатыч, мгновенно узнав голос своего молодого князя.
Князь Андрей, в плаще, верхом на вороной лошади, стоял за толпой и смотрел на Алпатыча.
– Ты как здесь? – спросил он.
– Ваше… ваше сиятельство, – проговорил Алпатыч и зарыдал… – Ваше, ваше… или уж пропали мы? Отец…
– Как ты здесь? – повторил князь Андрей.
Пламя ярко вспыхнуло в эту минуту и осветило Алпатычу бледное и изнуренное лицо его молодого барина. Алпатыч рассказал, как он был послан и как насилу мог уехать.
– Что же, ваше сиятельство, или мы пропали? – спросил он опять.
Князь Андрей, не отвечая, достал записную книжку и, приподняв колено, стал писать карандашом на вырванном листе. Он писал сестре:
«Смоленск сдают, – писал он, – Лысые Горы будут заняты неприятелем через неделю. Уезжайте сейчас в Москву. Отвечай мне тотчас, когда вы выедете, прислав нарочного в Усвяж».
Написав и передав листок Алпатычу, он на словах передал ему, как распорядиться отъездом князя, княжны и сына с учителем и как и куда ответить ему тотчас же. Еще не успел он окончить эти приказания, как верховой штабный начальник, сопутствуемый свитой, подскакал к нему.
– Вы полковник? – кричал штабный начальник, с немецким акцентом, знакомым князю Андрею голосом. – В вашем присутствии зажигают дома, а вы стоите? Что это значит такое? Вы ответите, – кричал Берг, который был теперь помощником начальника штаба левого фланга пехотных войск первой армии, – место весьма приятное и на виду, как говорил Берг.
Князь Андрей посмотрел на него и, не отвечая, продолжал, обращаясь к Алпатычу:
– Так скажи, что до десятого числа жду ответа, а ежели десятого не получу известия, что все уехали, я сам должен буду все бросить и ехать в Лысые Горы.
– Я, князь, только потому говорю, – сказал Берг, узнав князя Андрея, – что я должен исполнять приказания, потому что я всегда точно исполняю… Вы меня, пожалуйста, извините, – в чем то оправдывался Берг.
Что то затрещало в огне. Огонь притих на мгновенье; черные клубы дыма повалили из под крыши. Еще страшно затрещало что то в огне, и завалилось что то огромное.
– Урруру! – вторя завалившемуся потолку амбара, из которого несло запахом лепешек от сгоревшего хлеба, заревела толпа. Пламя вспыхнуло и осветило оживленно радостные и измученные лица людей, стоявших вокруг пожара.
Человек во фризовой шинели, подняв кверху руку, кричал:
– Важно! пошла драть! Ребята, важно!..
– Это сам хозяин, – послышались голоса.
– Так, так, – сказал князь Андрей, обращаясь к Алпатычу, – все передай, как я тебе говорил. – И, ни слова не отвечая Бергу, замолкшему подле него, тронул лошадь и поехал в переулок.


От Смоленска войска продолжали отступать. Неприятель шел вслед за ними. 10 го августа полк, которым командовал князь Андрей, проходил по большой дороге, мимо проспекта, ведущего в Лысые Горы. Жара и засуха стояли более трех недель. Каждый день по небу ходили курчавые облака, изредка заслоняя солнце; но к вечеру опять расчищало, и солнце садилось в буровато красную мглу. Только сильная роса ночью освежала землю. Остававшиеся на корню хлеба сгорали и высыпались. Болота пересохли. Скотина ревела от голода, не находя корма по сожженным солнцем лугам. Только по ночам и в лесах пока еще держалась роса, была прохлада. Но по дороге, по большой дороге, по которой шли войска, даже и ночью, даже и по лесам, не было этой прохлады. Роса не заметна была на песочной пыли дороги, встолченной больше чем на четверть аршина. Как только рассветало, начиналось движение. Обозы, артиллерия беззвучно шли по ступицу, а пехота по щиколку в мягкой, душной, не остывшей за ночь, жаркой пыли. Одна часть этой песочной пыли месилась ногами и колесами, другая поднималась и стояла облаком над войском, влипая в глаза, в волоса, в уши, в ноздри и, главное, в легкие людям и животным, двигавшимся по этой дороге. Чем выше поднималось солнце, тем выше поднималось облако пыли, и сквозь эту тонкую, жаркую пыль на солнце, не закрытое облаками, можно было смотреть простым глазом. Солнце представлялось большим багровым шаром. Ветра не было, и люди задыхались в этой неподвижной атмосфере. Люди шли, обвязавши носы и рты платками. Приходя к деревне, все бросалось к колодцам. Дрались за воду и выпивали ее до грязи.
Князь Андрей командовал полком, и устройство полка, благосостояние его людей, необходимость получения и отдачи приказаний занимали его. Пожар Смоленска и оставление его были эпохой для князя Андрея. Новое чувство озлобления против врага заставляло его забывать свое горе. Он весь был предан делам своего полка, он был заботлив о своих людях и офицерах и ласков с ними. В полку его называли наш князь, им гордились и его любили. Но добр и кроток он был только с своими полковыми, с Тимохиным и т. п., с людьми совершенно новыми и в чужой среде, с людьми, которые не могли знать и понимать его прошедшего; но как только он сталкивался с кем нибудь из своих прежних, из штабных, он тотчас опять ощетинивался; делался злобен, насмешлив и презрителен. Все, что связывало его воспоминание с прошедшим, отталкивало его, и потому он старался в отношениях этого прежнего мира только не быть несправедливым и исполнять свой долг.
Правда, все в темном, мрачном свете представлялось князю Андрею – особенно после того, как оставили Смоленск (который, по его понятиям, можно и должно было защищать) 6 го августа, и после того, как отец, больной, должен был бежать в Москву и бросить на расхищение столь любимые, обстроенные и им населенные Лысые Горы; но, несмотря на то, благодаря полку князь Андрей мог думать о другом, совершенно независимом от общих вопросов предмете – о своем полку. 10 го августа колонна, в которой был его полк, поравнялась с Лысыми Горами. Князь Андрей два дня тому назад получил известие, что его отец, сын и сестра уехали в Москву. Хотя князю Андрею и нечего было делать в Лысых Горах, он, с свойственным ему желанием растравить свое горе, решил, что он должен заехать в Лысые Горы.
Он велел оседлать себе лошадь и с перехода поехал верхом в отцовскую деревню, в которой он родился и провел свое детство. Проезжая мимо пруда, на котором всегда десятки баб, переговариваясь, били вальками и полоскали свое белье, князь Андрей заметил, что на пруде никого не было, и оторванный плотик, до половины залитый водой, боком плавал посредине пруда. Князь Андрей подъехал к сторожке. У каменных ворот въезда никого не было, и дверь была отперта. Дорожки сада уже заросли, и телята и лошади ходили по английскому парку. Князь Андрей подъехал к оранжерее; стекла были разбиты, и деревья в кадках некоторые повалены, некоторые засохли. Он окликнул Тараса садовника. Никто не откликнулся. Обогнув оранжерею на выставку, он увидал, что тесовый резной забор весь изломан и фрукты сливы обдерганы с ветками. Старый мужик (князь Андрей видал его у ворот в детстве) сидел и плел лапоть на зеленой скамеечке.
Он был глух и не слыхал подъезда князя Андрея. Он сидел на лавке, на которой любил сиживать старый князь, и около него было развешено лычко на сучках обломанной и засохшей магнолии.
Князь Андрей подъехал к дому. Несколько лип в старом саду были срублены, одна пегая с жеребенком лошадь ходила перед самым домом между розанами. Дом был заколочен ставнями. Одно окно внизу было открыто. Дворовый мальчик, увидав князя Андрея, вбежал в дом.
Алпатыч, услав семью, один оставался в Лысых Горах; он сидел дома и читал Жития. Узнав о приезде князя Андрея, он, с очками на носу, застегиваясь, вышел из дома, поспешно подошел к князю и, ничего не говоря, заплакал, целуя князя Андрея в коленку.
Потом он отвернулся с сердцем на свою слабость и стал докладывать ему о положении дел. Все ценное и дорогое было отвезено в Богучарово. Хлеб, до ста четвертей, тоже был вывезен; сено и яровой, необыкновенный, как говорил Алпатыч, урожай нынешнего года зеленым взят и скошен – войсками. Мужики разорены, некоторый ушли тоже в Богучарово, малая часть остается.
Князь Андрей, не дослушав его, спросил, когда уехали отец и сестра, разумея, когда уехали в Москву. Алпатыч отвечал, полагая, что спрашивают об отъезде в Богучарово, что уехали седьмого, и опять распространился о долах хозяйства, спрашивая распоряжении.
– Прикажете ли отпускать под расписку командам овес? У нас еще шестьсот четвертей осталось, – спрашивал Алпатыч.
«Что отвечать ему? – думал князь Андрей, глядя на лоснеющуюся на солнце плешивую голову старика и в выражении лица его читая сознание того, что он сам понимает несвоевременность этих вопросов, но спрашивает только так, чтобы заглушить и свое горе.
– Да, отпускай, – сказал он.
– Ежели изволили заметить беспорядки в саду, – говорил Алпатыч, – то невозмежио было предотвратить: три полка проходили и ночевали, в особенности драгуны. Я выписал чин и звание командира для подачи прошения.
– Ну, что ж ты будешь делать? Останешься, ежели неприятель займет? – спросил его князь Андрей.
Алпатыч, повернув свое лицо к князю Андрею, посмотрел на него; и вдруг торжественным жестом поднял руку кверху.
– Он мой покровитель, да будет воля его! – проговорил он.
Толпа мужиков и дворовых шла по лугу, с открытыми головами, приближаясь к князю Андрею.
– Ну прощай! – сказал князь Андрей, нагибаясь к Алпатычу. – Уезжай сам, увози, что можешь, и народу вели уходить в Рязанскую или в Подмосковную. – Алпатыч прижался к его ноге и зарыдал. Князь Андрей осторожно отодвинул его и, тронув лошадь, галопом поехал вниз по аллее.
На выставке все так же безучастно, как муха на лице дорогого мертвеца, сидел старик и стукал по колодке лаптя, и две девочки со сливами в подолах, которые они нарвали с оранжерейных деревьев, бежали оттуда и наткнулись на князя Андрея. Увидав молодого барина, старшая девочка, с выразившимся на лице испугом, схватила за руку свою меньшую товарку и с ней вместе спряталась за березу, не успев подобрать рассыпавшиеся зеленые сливы.
Князь Андрей испуганно поспешно отвернулся от них, боясь дать заметить им, что он их видел. Ему жалко стало эту хорошенькую испуганную девочку. Он боялся взглянуть на нее, по вместе с тем ему этого непреодолимо хотелось. Новое, отрадное и успокоительное чувство охватило его, когда он, глядя на этих девочек, понял существование других, совершенно чуждых ему и столь же законных человеческих интересов, как и те, которые занимали его. Эти девочки, очевидно, страстно желали одного – унести и доесть эти зеленые сливы и не быть пойманными, и князь Андрей желал с ними вместе успеха их предприятию. Он не мог удержаться, чтобы не взглянуть на них еще раз. Полагая себя уже в безопасности, они выскочили из засады и, что то пища тоненькими голосками, придерживая подолы, весело и быстро бежали по траве луга своими загорелыми босыми ножонками.
Князь Андрей освежился немного, выехав из района пыли большой дороги, по которой двигались войска. Но недалеко за Лысыми Горами он въехал опять на дорогу и догнал свой полк на привале, у плотины небольшого пруда. Был второй час после полдня. Солнце, красный шар в пыли, невыносимо пекло и жгло спину сквозь черный сюртук. Пыль, все такая же, неподвижно стояла над говором гудевшими, остановившимися войсками. Ветру не было, В проезд по плотине на князя Андрея пахнуло тиной и свежестью пруда. Ему захотелось в воду – какая бы грязная она ни была. Он оглянулся на пруд, с которого неслись крики и хохот. Небольшой мутный с зеленью пруд, видимо, поднялся четверти на две, заливая плотину, потому что он был полон человеческими, солдатскими, голыми барахтавшимися в нем белыми телами, с кирпично красными руками, лицами и шеями. Все это голое, белое человеческое мясо с хохотом и гиком барахталось в этой грязной луже, как караси, набитые в лейку. Весельем отзывалось это барахтанье, и оттого оно особенно было грустно.
Один молодой белокурый солдат – еще князь Андрей знал его – третьей роты, с ремешком под икрой, крестясь, отступал назад, чтобы хорошенько разбежаться и бултыхнуться в воду; другой, черный, всегда лохматый унтер офицер, по пояс в воде, подергивая мускулистым станом, радостно фыркал, поливая себе голову черными по кисти руками. Слышалось шлепанье друг по другу, и визг, и уханье.
На берегах, на плотине, в пруде, везде было белое, здоровое, мускулистое мясо. Офицер Тимохин, с красным носиком, обтирался на плотине и застыдился, увидав князя, однако решился обратиться к нему:
– То то хорошо, ваше сиятельство, вы бы изволили! – сказал он.
– Грязно, – сказал князь Андрей, поморщившись.
– Мы сейчас очистим вам. – И Тимохин, еще не одетый, побежал очищать.
– Князь хочет.
– Какой? Наш князь? – заговорили голоса, и все заторопились так, что насилу князь Андрей успел их успокоить. Он придумал лучше облиться в сарае.
«Мясо, тело, chair a canon [пушечное мясо]! – думал он, глядя и на свое голое тело, и вздрагивая не столько от холода, сколько от самому ему непонятного отвращения и ужаса при виде этого огромного количества тел, полоскавшихся в грязном пруде.
7 го августа князь Багратион в своей стоянке Михайловке на Смоленской дороге писал следующее:
«Милостивый государь граф Алексей Андреевич.
(Он писал Аракчееву, но знал, что письмо его будет прочтено государем, и потому, насколько он был к тому способен, обдумывал каждое свое слово.)
Я думаю, что министр уже рапортовал об оставлении неприятелю Смоленска. Больно, грустно, и вся армия в отчаянии, что самое важное место понапрасну бросили. Я, с моей стороны, просил лично его убедительнейшим образом, наконец и писал; но ничто его не согласило. Я клянусь вам моею честью, что Наполеон был в таком мешке, как никогда, и он бы мог потерять половину армии, но не взять Смоленска. Войска наши так дрались и так дерутся, как никогда. Я удержал с 15 тысячами более 35 ти часов и бил их; но он не хотел остаться и 14 ти часов. Это стыдно, и пятно армии нашей; а ему самому, мне кажется, и жить на свете не должно. Ежели он доносит, что потеря велика, – неправда; может быть, около 4 тысяч, не более, но и того нет. Хотя бы и десять, как быть, война! Но зато неприятель потерял бездну…
Что стоило еще оставаться два дни? По крайней мере, они бы сами ушли; ибо не имели воды напоить людей и лошадей. Он дал слово мне, что не отступит, но вдруг прислал диспозицию, что он в ночь уходит. Таким образом воевать не можно, и мы можем неприятеля скоро привести в Москву…
Слух носится, что вы думаете о мире. Чтобы помириться, боже сохрани! После всех пожертвований и после таких сумасбродных отступлений – мириться: вы поставите всю Россию против себя, и всякий из нас за стыд поставит носить мундир. Ежели уже так пошло – надо драться, пока Россия может и пока люди на ногах…
Надо командовать одному, а не двум. Ваш министр, может, хороший по министерству; но генерал не то что плохой, но дрянной, и ему отдали судьбу всего нашего Отечества… Я, право, с ума схожу от досады; простите мне, что дерзко пишу. Видно, тот не любит государя и желает гибели нам всем, кто советует заключить мир и командовать армиею министру. Итак, я пишу вам правду: готовьте ополчение. Ибо министр самым мастерским образом ведет в столицу за собою гостя. Большое подозрение подает всей армии господин флигель адъютант Вольцоген. Он, говорят, более Наполеона, нежели наш, и он советует все министру. Я не токмо учтив против него, но повинуюсь, как капрал, хотя и старее его. Это больно; но, любя моего благодетеля и государя, – повинуюсь. Только жаль государя, что вверяет таким славную армию. Вообразите, что нашею ретирадою мы потеряли людей от усталости и в госпиталях более 15 тысяч; а ежели бы наступали, того бы не было. Скажите ради бога, что наша Россия – мать наша – скажет, что так страшимся и за что такое доброе и усердное Отечество отдаем сволочам и вселяем в каждого подданного ненависть и посрамление. Чего трусить и кого бояться?. Я не виноват, что министр нерешим, трус, бестолков, медлителен и все имеет худые качества. Вся армия плачет совершенно и ругают его насмерть…»


В числе бесчисленных подразделений, которые можно сделать в явлениях жизни, можно подразделить их все на такие, в которых преобладает содержание, другие – в которых преобладает форма. К числу таковых, в противоположность деревенской, земской, губернской, даже московской жизни, можно отнести жизнь петербургскую, в особенности салонную. Эта жизнь неизменна.
С 1805 года мы мирились и ссорились с Бонапартом, мы делали конституции и разделывали их, а салон Анны Павловны и салон Элен были точно такие же, какие они были один семь лет, другой пять лет тому назад. Точно так же у Анны Павловны говорили с недоумением об успехах Бонапарта и видели, как в его успехах, так и в потакании ему европейских государей, злостный заговор, имеющий единственной целью неприятность и беспокойство того придворного кружка, которого представительницей была Анна Павловна. Точно так же у Элен, которую сам Румянцев удостоивал своим посещением и считал замечательно умной женщиной, точно так же как в 1808, так и в 1812 году с восторгом говорили о великой нации и великом человеке и с сожалением смотрели на разрыв с Францией, который, по мнению людей, собиравшихся в салоне Элен, должен был кончиться миром.
В последнее время, после приезда государя из армии, произошло некоторое волнение в этих противоположных кружках салонах и произведены были некоторые демонстрации друг против друга, но направление кружков осталось то же. В кружок Анны Павловны принимались из французов только закоренелые легитимисты, и здесь выражалась патриотическая мысль о том, что не надо ездить во французский театр и что содержание труппы стоит столько же, сколько содержание целого корпуса. За военными событиями следилось жадно, и распускались самые выгодные для нашей армии слухи. В кружке Элен, румянцевском, французском, опровергались слухи о жестокости врага и войны и обсуживались все попытки Наполеона к примирению. В этом кружке упрекали тех, кто присоветывал слишком поспешные распоряжения о том, чтобы приготавливаться к отъезду в Казань придворным и женским учебным заведениям, находящимся под покровительством императрицы матери. Вообще все дело войны представлялось в салоне Элен пустыми демонстрациями, которые весьма скоро кончатся миром, и царствовало мнение Билибина, бывшего теперь в Петербурге и домашним у Элен (всякий умный человек должен был быть у нее), что не порох, а те, кто его выдумали, решат дело. В этом кружке иронически и весьма умно, хотя весьма осторожно, осмеивали московский восторг, известие о котором прибыло вместе с государем в Петербург.
В кружке Анны Павловны, напротив, восхищались этими восторгами и говорили о них, как говорит Плутарх о древних. Князь Василий, занимавший все те же важные должности, составлял звено соединения между двумя кружками. Он ездил к ma bonne amie [своему достойному другу] Анне Павловне и ездил dans le salon diplomatique de ma fille [в дипломатический салон своей дочери] и часто, при беспрестанных переездах из одного лагеря в другой, путался и говорил у Анны Павловны то, что надо было говорить у Элен, и наоборот.
Вскоре после приезда государя князь Василий разговорился у Анны Павловны о делах войны, жестоко осуждая Барклая де Толли и находясь в нерешительности, кого бы назначить главнокомандующим. Один из гостей, известный под именем un homme de beaucoup de merite [человек с большими достоинствами], рассказав о том, что он видел нынче выбранного начальником петербургского ополчения Кутузова, заседающего в казенной палате для приема ратников, позволил себе осторожно выразить предположение о том, что Кутузов был бы тот человек, который удовлетворил бы всем требованиям.
Анна Павловна грустно улыбнулась и заметила, что Кутузов, кроме неприятностей, ничего не дал государю.
– Я говорил и говорил в Дворянском собрании, – перебил князь Василий, – но меня не послушали. Я говорил, что избрание его в начальники ополчения не понравится государю. Они меня не послушали.
– Все какая то мания фрондировать, – продолжал он. – И пред кем? И все оттого, что мы хотим обезьянничать глупым московским восторгам, – сказал князь Василий, спутавшись на минуту и забыв то, что у Элен надо было подсмеиваться над московскими восторгами, а у Анны Павловны восхищаться ими. Но он тотчас же поправился. – Ну прилично ли графу Кутузову, самому старому генералу в России, заседать в палате, et il en restera pour sa peine! [хлопоты его пропадут даром!] Разве возможно назначить главнокомандующим человека, который не может верхом сесть, засыпает на совете, человека самых дурных нравов! Хорошо он себя зарекомендовал в Букарещте! Я уже не говорю о его качествах как генерала, но разве можно в такую минуту назначать человека дряхлого и слепого, просто слепого? Хорош будет генерал слепой! Он ничего не видит. В жмурки играть… ровно ничего не видит!
Никто не возражал на это.
24 го июля это было совершенно справедливо. Но 29 июля Кутузову пожаловано княжеское достоинство. Княжеское достоинство могло означать и то, что от него хотели отделаться, – и потому суждение князя Василья продолжало быть справедливо, хотя он и не торопился ого высказывать теперь. Но 8 августа был собран комитет из генерал фельдмаршала Салтыкова, Аракчеева, Вязьмитинова, Лопухина и Кочубея для обсуждения дел войны. Комитет решил, что неудачи происходили от разноначалий, и, несмотря на то, что лица, составлявшие комитет, знали нерасположение государя к Кутузову, комитет, после короткого совещания, предложил назначить Кутузова главнокомандующим. И в тот же день Кутузов был назначен полномочным главнокомандующим армий и всего края, занимаемого войсками.
9 го августа князь Василий встретился опять у Анны Павловны с l'homme de beaucoup de merite [человеком с большими достоинствами]. L'homme de beaucoup de merite ухаживал за Анной Павловной по случаю желания назначения попечителем женского учебного заведения императрицы Марии Федоровны. Князь Василий вошел в комнату с видом счастливого победителя, человека, достигшего цели своих желаний.
– Eh bien, vous savez la grande nouvelle? Le prince Koutouzoff est marechal. [Ну с, вы знаете великую новость? Кутузов – фельдмаршал.] Все разногласия кончены. Я так счастлив, так рад! – говорил князь Василий. – Enfin voila un homme, [Наконец, вот это человек.] – проговорил он, значительно и строго оглядывая всех находившихся в гостиной. L'homme de beaucoup de merite, несмотря на свое желание получить место, не мог удержаться, чтобы не напомнить князю Василью его прежнее суждение. (Это было неучтиво и перед князем Василием в гостиной Анны Павловны, и перед Анной Павловной, которая так же радостно приняла эту весть; но он не мог удержаться.)
– Mais on dit qu'il est aveugle, mon prince? [Но говорят, он слеп?] – сказал он, напоминая князю Василью его же слова.
– Allez donc, il y voit assez, [Э, вздор, он достаточно видит, поверьте.] – сказал князь Василий своим басистым, быстрым голосом с покашливанием, тем голосом и с покашливанием, которым он разрешал все трудности. – Allez, il y voit assez, – повторил он. – И чему я рад, – продолжал он, – это то, что государь дал ему полную власть над всеми армиями, над всем краем, – власть, которой никогда не было ни у какого главнокомандующего. Это другой самодержец, – заключил он с победоносной улыбкой.
– Дай бог, дай бог, – сказала Анна Павловна. L'homme de beaucoup de merite, еще новичок в придворном обществе, желая польстить Анне Павловне, выгораживая ее прежнее мнение из этого суждения, сказал.
– Говорят, что государь неохотно передал эту власть Кутузову. On dit qu'il rougit comme une demoiselle a laquelle on lirait Joconde, en lui disant: «Le souverain et la patrie vous decernent cet honneur». [Говорят, что он покраснел, как барышня, которой бы прочли Жоконду, в то время как говорил ему: «Государь и отечество награждают вас этой честью».]
– Peut etre que la c?ur n'etait pas de la partie, [Может быть, сердце не вполне участвовало,] – сказала Анна Павловна.
– О нет, нет, – горячо заступился князь Василий. Теперь уже он не мог никому уступить Кутузова. По мнению князя Василья, не только Кутузов был сам хорош, но и все обожали его. – Нет, это не может быть, потому что государь так умел прежде ценить его, – сказал он.
– Дай бог только, чтобы князь Кутузов, – сказала Анпа Павловна, – взял действительную власть и не позволял бы никому вставлять себе палки в колеса – des batons dans les roues.
Князь Василий тотчас понял, кто был этот никому. Он шепотом сказал:
– Я верно знаю, что Кутузов, как непременное условие, выговорил, чтобы наследник цесаревич не был при армии: Vous savez ce qu'il a dit a l'Empereur? [Вы знаете, что он сказал государю?] – И князь Василий повторил слова, будто бы сказанные Кутузовым государю: «Я не могу наказать его, ежели он сделает дурно, и наградить, ежели он сделает хорошо». О! это умнейший человек, князь Кутузов, et quel caractere. Oh je le connais de longue date. [и какой характер. О, я его давно знаю.]
– Говорят даже, – сказал l'homme de beaucoup de merite, не имевший еще придворного такта, – что светлейший непременным условием поставил, чтобы сам государь не приезжал к армии.
Как только он сказал это, в одно мгновение князь Василий и Анна Павловна отвернулись от него и грустно, со вздохом о его наивности, посмотрели друг на друга.


В то время как это происходило в Петербурге, французы уже прошли Смоленск и все ближе и ближе подвигались к Москве. Историк Наполеона Тьер, так же, как и другие историки Наполеона, говорит, стараясь оправдать своего героя, что Наполеон был привлечен к стенам Москвы невольно. Он прав, как и правы все историки, ищущие объяснения событий исторических в воле одного человека; он прав так же, как и русские историки, утверждающие, что Наполеон был привлечен к Москве искусством русских полководцев. Здесь, кроме закона ретроспективности (возвратности), представляющего все прошедшее приготовлением к совершившемуся факту, есть еще взаимность, путающая все дело. Хороший игрок, проигравший в шахматы, искренно убежден, что его проигрыш произошел от его ошибки, и он отыскивает эту ошибку в начале своей игры, но забывает, что в каждом его шаге, в продолжение всей игры, были такие же ошибки, что ни один его ход не был совершенен. Ошибка, на которую он обращает внимание, заметна ему только потому, что противник воспользовался ею. Насколько же сложнее этого игра войны, происходящая в известных условиях времени, и где не одна воля руководит безжизненными машинами, а где все вытекает из бесчисленного столкновения различных произволов?
После Смоленска Наполеон искал сражения за Дорогобужем у Вязьмы, потом у Царева Займища; но выходило, что по бесчисленному столкновению обстоятельств до Бородина, в ста двадцати верстах от Москвы, русские не могли принять сражения. От Вязьмы было сделано распоряжение Наполеоном для движения прямо на Москву.
Moscou, la capitale asiatique de ce grand empire, la ville sacree des peuples d'Alexandre, Moscou avec ses innombrables eglises en forme de pagodes chinoises! [Москва, азиатская столица этой великой империи, священный город народов Александра, Москва с своими бесчисленными церквами, в форме китайских пагод!] Эта Moscou не давала покоя воображению Наполеона. На переходе из Вязьмы к Цареву Займищу Наполеон верхом ехал на своем соловом энглизированном иноходчике, сопутствуемый гвардией, караулом, пажами и адъютантами. Начальник штаба Бертье отстал для того, чтобы допросить взятого кавалерией русского пленного. Он галопом, сопутствуемый переводчиком Lelorgne d'Ideville, догнал Наполеона и с веселым лицом остановил лошадь.
– Eh bien? [Ну?] – сказал Наполеон.
– Un cosaque de Platow [Платовский казак.] говорит, что корпус Платова соединяется с большой армией, что Кутузов назначен главнокомандующим. Tres intelligent et bavard! [Очень умный и болтун!]
Наполеон улыбнулся, велел дать этому казаку лошадь и привести его к себе. Он сам желал поговорить с ним. Несколько адъютантов поскакало, и через час крепостной человек Денисова, уступленный им Ростову, Лаврушка, в денщицкой куртке на французском кавалерийском седле, с плутовским и пьяным, веселым лицом подъехал к Наполеону. Наполеон велел ему ехать рядом с собой и начал спрашивать:
– Вы казак?
– Казак с, ваше благородие.
«Le cosaque ignorant la compagnie dans laquelle il se trouvait, car la simplicite de Napoleon n'avait rien qui put reveler a une imagination orientale la presence d'un souverain, s'entretint avec la plus extreme familiarite des affaires de la guerre actuelle», [Казак, не зная того общества, в котором он находился, потому что простота Наполеона не имела ничего такого, что бы могло открыть для восточного воображения присутствие государя, разговаривал с чрезвычайной фамильярностью об обстоятельствах настоящей войны.] – говорит Тьер, рассказывая этот эпизод. Действительно, Лаврушка, напившийся пьяным и оставивший барина без обеда, был высечен накануне и отправлен в деревню за курами, где он увлекся мародерством и был взят в плен французами. Лаврушка был один из тех грубых, наглых лакеев, видавших всякие виды, которые считают долгом все делать с подлостью и хитростью, которые готовы сослужить всякую службу своему барину и которые хитро угадывают барские дурные мысли, в особенности тщеславие и мелочность.
Попав в общество Наполеона, которого личность он очень хорошо и легко признал. Лаврушка нисколько не смутился и только старался от всей души заслужить новым господам.
Он очень хорошо знал, что это сам Наполеон, и присутствие Наполеона не могло смутить его больше, чем присутствие Ростова или вахмистра с розгами, потому что не было ничего у него, чего бы не мог лишить его ни вахмистр, ни Наполеон.
Он врал все, что толковалось между денщиками. Многое из этого была правда. Но когда Наполеон спросил его, как же думают русские, победят они Бонапарта или нет, Лаврушка прищурился и задумался.
Он увидал тут тонкую хитрость, как всегда во всем видят хитрость люди, подобные Лаврушке, насупился и помолчал.
– Оно значит: коли быть сраженью, – сказал он задумчиво, – и в скорости, так это так точно. Ну, а коли пройдет три дня апосля того самого числа, тогда, значит, это самое сражение в оттяжку пойдет.
Наполеону перевели это так: «Si la bataille est donnee avant trois jours, les Francais la gagneraient, mais que si elle serait donnee plus tard, Dieu seul sait ce qui en arrivrait», [«Ежели сражение произойдет прежде трех дней, то французы выиграют его, но ежели после трех дней, то бог знает что случится».] – улыбаясь передал Lelorgne d'Ideville. Наполеон не улыбнулся, хотя он, видимо, был в самом веселом расположении духа, и велел повторить себе эти слова.
Лаврушка заметил это и, чтобы развеселить его, сказал, притворяясь, что не знает, кто он.
– Знаем, у вас есть Бонапарт, он всех в мире побил, ну да об нас другая статья… – сказал он, сам не зная, как и отчего под конец проскочил в его словах хвастливый патриотизм. Переводчик передал эти слова Наполеону без окончания, и Бонапарт улыбнулся. «Le jeune Cosaque fit sourire son puissant interlocuteur», [Молодой казак заставил улыбнуться своего могущественного собеседника.] – говорит Тьер. Проехав несколько шагов молча, Наполеон обратился к Бертье и сказал, что он хочет испытать действие, которое произведет sur cet enfant du Don [на это дитя Дона] известие о том, что тот человек, с которым говорит этот enfant du Don, есть сам император, тот самый император, который написал на пирамидах бессмертно победоносное имя.
Известие было передано.
Лаврушка (поняв, что это делалось, чтобы озадачить его, и что Наполеон думает, что он испугается), чтобы угодить новым господам, тотчас же притворился изумленным, ошеломленным, выпучил глаза и сделал такое же лицо, которое ему привычно было, когда его водили сечь. «A peine l'interprete de Napoleon, – говорит Тьер, – avait il parle, que le Cosaque, saisi d'une sorte d'ebahissement, no profera plus une parole et marcha les yeux constamment attaches sur ce conquerant, dont le nom avait penetre jusqu'a lui, a travers les steppes de l'Orient. Toute sa loquacite s'etait subitement arretee, pour faire place a un sentiment d'admiration naive et silencieuse. Napoleon, apres l'avoir recompense, lui fit donner la liberte, comme a un oiseau qu'on rend aux champs qui l'ont vu naitre». [Едва переводчик Наполеона сказал это казаку, как казак, охваченный каким то остолбенением, не произнес более ни одного слова и продолжал ехать, не спуская глаз с завоевателя, имя которого достигло до него через восточные степи. Вся его разговорчивость вдруг прекратилась и заменилась наивным и молчаливым чувством восторга. Наполеон, наградив казака, приказал дать ему свободу, как птице, которую возвращают ее родным полям.]
Наполеон поехал дальше, мечтая о той Moscou, которая так занимала его воображение, a l'oiseau qu'on rendit aux champs qui l'on vu naitre [птица, возвращенная родным полям] поскакал на аванпосты, придумывая вперед все то, чего не было и что он будет рассказывать у своих. Того же, что действительно с ним было, он не хотел рассказывать именно потому, что это казалось ему недостойным рассказа. Он выехал к казакам, расспросил, где был полк, состоявший в отряде Платова, и к вечеру же нашел своего барина Николая Ростова, стоявшего в Янкове и только что севшего верхом, чтобы с Ильиным сделать прогулку по окрестным деревням. Он дал другую лошадь Лаврушке и взял его с собой.


Княжна Марья не была в Москве и вне опасности, как думал князь Андрей.
После возвращения Алпатыча из Смоленска старый князь как бы вдруг опомнился от сна. Он велел собрать из деревень ополченцев, вооружить их и написал главнокомандующему письмо, в котором извещал его о принятом им намерении оставаться в Лысых Горах до последней крайности, защищаться, предоставляя на его усмотрение принять или не принять меры для защиты Лысых Гор, в которых будет взят в плен или убит один из старейших русских генералов, и объявил домашним, что он остается в Лысых Горах.
Но, оставаясь сам в Лысых Горах, князь распорядился об отправке княжны и Десаля с маленьким князем в Богучарово и оттуда в Москву. Княжна Марья, испуганная лихорадочной, бессонной деятельностью отца, заменившей его прежнюю опущенность, не могла решиться оставить его одного и в первый раз в жизни позволила себе не повиноваться ему. Она отказалась ехать, и на нее обрушилась страшная гроза гнева князя. Он напомнил ей все, в чем он был несправедлив против нее. Стараясь обвинить ее, он сказал ей, что она измучила его, что она поссорила его с сыном, имела против него гадкие подозрения, что она задачей своей жизни поставила отравлять его жизнь, и выгнал ее из своего кабинета, сказав ей, что, ежели она не уедет, ему все равно. Он сказал, что знать не хочет о ее существовании, но вперед предупреждает ее, чтобы она не смела попадаться ему на глаза. То, что он, вопреки опасений княжны Марьи, не велел насильно увезти ее, а только не приказал ей показываться на глаза, обрадовало княжну Марью. Она знала, что это доказывало то, что в самой тайне души своей он был рад, что она оставалась дома и не уехала.
На другой день после отъезда Николушки старый князь утром оделся в полный мундир и собрался ехать главнокомандующему. Коляска уже была подана. Княжна Марья видела, как он, в мундире и всех орденах, вышел из дома и пошел в сад сделать смотр вооруженным мужикам и дворовым. Княжна Марья свдела у окна, прислушивалась к его голосу, раздававшемуся из сада. Вдруг из аллеи выбежало несколько людей с испуганными лицами.
Княжна Марья выбежала на крыльцо, на цветочную дорожку и в аллею. Навстречу ей подвигалась большая толпа ополченцев и дворовых, и в середине этой толпы несколько людей под руки волокли маленького старичка в мундире и орденах. Княжна Марья подбежала к нему и, в игре мелкими кругами падавшего света, сквозь тень липовой аллеи, не могла дать себе отчета в том, какая перемена произошла в его лице. Одно, что она увидала, было то, что прежнее строгое и решительное выражение его лица заменилось выражением робости и покорности. Увидав дочь, он зашевелил бессильными губами и захрипел. Нельзя было понять, чего он хотел. Его подняли на руки, отнесли в кабинет и положили на тот диван, которого он так боялся последнее время.
Привезенный доктор в ту же ночь пустил кровь и объявил, что у князя удар правой стороны.
В Лысых Горах оставаться становилось более и более опасным, и на другой день после удара князя, повезли в Богучарово. Доктор поехал с ними.
Когда они приехали в Богучарово, Десаль с маленьким князем уже уехали в Москву.
Все в том же положении, не хуже и не лучше, разбитый параличом, старый князь три недели лежал в Богучарове в новом, построенном князем Андреем, доме. Старый князь был в беспамятстве; он лежал, как изуродованный труп. Он не переставая бормотал что то, дергаясь бровями и губами, и нельзя было знать, понимал он или нет то, что его окружало. Одно можно было знать наверное – это то, что он страдал и, чувствовал потребность еще выразить что то. Но что это было, никто не мог понять; был ли это какой нибудь каприз больного и полусумасшедшего, относилось ли это до общего хода дел, или относилось это до семейных обстоятельств?
Доктор говорил, что выражаемое им беспокойство ничего не значило, что оно имело физические причины; но княжна Марья думала (и то, что ее присутствие всегда усиливало его беспокойство, подтверждало ее предположение), думала, что он что то хотел сказать ей. Он, очевидно, страдал и физически и нравственно.
Надежды на исцеление не было. Везти его было нельзя. И что бы было, ежели бы он умер дорогой? «Не лучше ли бы было конец, совсем конец! – иногда думала княжна Марья. Она день и ночь, почти без сна, следила за ним, и, страшно сказать, она часто следила за ним не с надеждой найти призкаки облегчения, но следила, часто желая найти признаки приближения к концу.
Как ни странно было княжне сознавать в себе это чувство, но оно было в ней. И что было еще ужаснее для княжны Марьи, это было то, что со времени болезни ее отца (даже едва ли не раньше, не тогда ли уж, когда она, ожидая чего то, осталась с ним) в ней проснулись все заснувшие в ней, забытые личные желания и надежды. То, что годами не приходило ей в голову – мысли о свободной жизни без вечного страха отца, даже мысли о возможности любви и семейного счастия, как искушения дьявола, беспрестанно носились в ее воображении. Как ни отстраняла она от себя, беспрестанно ей приходили в голову вопросы о том, как она теперь, после того, устроит свою жизнь. Это были искушения дьявола, и княжна Марья знала это. Она знала, что единственное орудие против него была молитва, и она пыталась молиться. Она становилась в положение молитвы, смотрела на образа, читала слова молитвы, но не могла молиться. Она чувствовала, что теперь ее охватил другой мир – житейской, трудной и свободной деятельности, совершенно противоположный тому нравственному миру, в который она была заключена прежде и в котором лучшее утешение была молитва. Она не могла молиться и не могла плакать, и житейская забота охватила ее.
Оставаться в Вогучарове становилось опасным. Со всех сторон слышно было о приближающихся французах, и в одной деревне, в пятнадцати верстах от Богучарова, была разграблена усадьба французскими мародерами.
Доктор настаивал на том, что надо везти князя дальше; предводитель прислал чиновника к княжне Марье, уговаривая ее уезжать как можно скорее. Исправник, приехав в Богучарово, настаивал на том же, говоря, что в сорока верстах французы, что по деревням ходят французские прокламации и что ежели княжна не уедет с отцом до пятнадцатого, то он ни за что не отвечает.
Княжна пятнадцатого решилась ехать. Заботы приготовлений, отдача приказаний, за которыми все обращались к ней, целый день занимали ее. Ночь с четырнадцатого на пятнадцатое она провела, как обыкновенно, не раздеваясь, в соседней от той комнаты, в которой лежал князь. Несколько раз, просыпаясь, она слышала его кряхтенье, бормотанье, скрип кровати и шаги Тихона и доктора, ворочавших его. Несколько раз она прислушивалась у двери, и ей казалось, что он нынче бормотал громче обыкновенного и чаще ворочался. Она не могла спать и несколько раз подходила к двери, прислушиваясь, желая войти и не решаясь этого сделать. Хотя он и не говорил, но княжна Марья видела, знала, как неприятно было ему всякое выражение страха за него. Она замечала, как недовольно он отвертывался от ее взгляда, иногда невольно и упорно на него устремленного. Она знала, что ее приход ночью, в необычное время, раздражит его.
Но никогда ей так жалко не было, так страшно не было потерять его. Она вспоминала всю свою жизнь с ним, и в каждом слове, поступке его она находила выражение его любви к ней. Изредка между этими воспоминаниями врывались в ее воображение искушения дьявола, мысли о том, что будет после его смерти и как устроится ее новая, свободная жизнь. Но с отвращением отгоняла она эти мысли. К утру он затих, и она заснула.
Она проснулась поздно. Та искренность, которая бывает при пробуждении, показала ей ясно то, что более всего в болезни отца занимало ее. Она проснулась, прислушалась к тому, что было за дверью, и, услыхав его кряхтенье, со вздохом сказала себе, что было все то же.
– Да чему же быть? Чего же я хотела? Я хочу его смерти! – вскрикнула она с отвращением к себе самой.
Она оделась, умылась, прочла молитвы и вышла на крыльцо. К крыльцу поданы были без лошадей экипажи, в которые укладывали вещи.
Утро было теплое и серое. Княжна Марья остановилась на крыльце, не переставая ужасаться перед своей душевной мерзостью и стараясь привести в порядок свои мысли, прежде чем войти к нему.
Доктор сошел с лестницы и подошел к ней.
– Ему получше нынче, – сказал доктор. – Я вас искал. Можно кое что понять из того, что он говорит, голова посвежее. Пойдемте. Он зовет вас…
Сердце княжны Марьи так сильно забилось при этом известии, что она, побледнев, прислонилась к двери, чтобы не упасть. Увидать его, говорить с ним, подпасть под его взгляд теперь, когда вся душа княжны Марьи была переполнена этих страшных преступных искушений, – было мучительно радостно и ужасно.
– Пойдемте, – сказал доктор.
Княжна Марья вошла к отцу и подошла к кровати. Он лежал высоко на спине, с своими маленькими, костлявыми, покрытыми лиловыми узловатыми жилками ручками на одеяле, с уставленным прямо левым глазом и с скосившимся правым глазом, с неподвижными бровями и губами. Он весь был такой худенький, маленький и жалкий. Лицо его, казалось, ссохлось или растаяло, измельчало чертами. Княжна Марья подошла и поцеловала его руку. Левая рука сжала ее руку так, что видно было, что он уже давно ждал ее. Он задергал ее руку, и брови и губы его сердито зашевелились.
Она испуганно глядела на него, стараясь угадать, чего он хотел от нее. Когда она, переменя положение, подвинулась, так что левый глаз видел ее лицо, он успокоился, на несколько секунд не спуская с нее глаза. Потом губы и язык его зашевелились, послышались звуки, и он стал говорить, робко и умоляюще глядя на нее, видимо, боясь, что она не поймет его.
Княжна Марья, напрягая все силы внимания, смотрела на него. Комический труд, с которым он ворочал языком, заставлял княжну Марью опускать глаза и с трудом подавлять поднимавшиеся в ее горле рыдания. Он сказал что то, по нескольку раз повторяя свои слова. Княжна Марья не могла понять их; но она старалась угадать то, что он говорил, и повторяла вопросительно сказанные им слона.
– Гага – бои… бои… – повторил он несколько раз. Никак нельзя было понять этих слов. Доктор думал, что он угадал, и, повторяя его слова, спросил: княжна боится? Он отрицательно покачал головой и опять повторил то же…
– Душа, душа болит, – разгадала и сказала княжна Марья. Он утвердительно замычал, взял ее руку и стал прижимать ее к различным местам своей груди, как будто отыскивая настоящее для нее место.
– Все мысли! об тебе… мысли, – потом выговорил он гораздо лучше и понятнее, чем прежде, теперь, когда он был уверен, что его понимают. Княжна Марья прижалась головой к его руке, стараясь скрыть свои рыдания и слезы.
Он рукой двигал по ее волосам.
– Я тебя звал всю ночь… – выговорил он.
– Ежели бы я знала… – сквозь слезы сказала она. – Я боялась войти.
Он пожал ее руку.
– Не спала ты?
– Нет, я не спала, – сказала княжна Марья, отрицательно покачав головой. Невольно подчиняясь отцу, она теперь так же, как он говорил, старалась говорить больше знаками и как будто тоже с трудом ворочая язык.
– Душенька… – или – дружок… – Княжна Марья не могла разобрать; но, наверное, по выражению его взгляда, сказано было нежное, ласкающее слово, которого он никогда не говорил. – Зачем не пришла?
«А я желала, желала его смерти! – думала княжна Марья. Он помолчал.
– Спасибо тебе… дочь, дружок… за все, за все… прости… спасибо… прости… спасибо!.. – И слезы текли из его глаз. – Позовите Андрюшу, – вдруг сказал он, и что то детски робкое и недоверчивое выразилось в его лице при этом спросе. Он как будто сам знал, что спрос его не имеет смысла. Так, по крайней мере, показалось княжне Марье.
– Я от него получила письмо, – отвечала княжна Марья.
Он с удивлением и робостью смотрел на нее.
– Где же он?
– Он в армии, mon pere, в Смоленске.
Он долго молчал, закрыв глаза; потом утвердительно, как бы в ответ на свои сомнения и в подтверждение того, что он теперь все понял и вспомнил, кивнул головой и открыл глаза.
– Да, – сказал он явственно и тихо. – Погибла Россия! Погубили! – И он опять зарыдал, и слезы потекли у него из глаз. Княжна Марья не могла более удерживаться и плакала тоже, глядя на его лицо.
Он опять закрыл глаза. Рыдания его прекратились. Он сделал знак рукой к глазам; и Тихон, поняв его, отер ему слезы.
Потом он открыл глаза и сказал что то, чего долго никто не мог понять и, наконец, понял и передал один Тихон. Княжна Марья отыскивала смысл его слов в том настроении, в котором он говорил за минуту перед этим. То она думала, что он говорит о России, то о князе Андрее, то о ней, о внуке, то о своей смерти. И от этого она не могла угадать его слов.
– Надень твое белое платье, я люблю его, – говорил он.
Поняв эти слова, княжна Марья зарыдала еще громче, и доктор, взяв ее под руку, вывел ее из комнаты на террасу, уговаривая ее успокоиться и заняться приготовлениями к отъезду. После того как княжна Марья вышла от князя, он опять заговорил о сыне, о войне, о государе, задергал сердито бровями, стал возвышать хриплый голос, и с ним сделался второй и последний удар.
Княжна Марья остановилась на террасе. День разгулялся, было солнечно и жарко. Она не могла ничего понимать, ни о чем думать и ничего чувствовать, кроме своей страстной любви к отцу, любви, которой, ей казалось, она не знала до этой минуты. Она выбежала в сад и, рыдая, побежала вниз к пруду по молодым, засаженным князем Андреем, липовым дорожкам.
– Да… я… я… я. Я желала его смерти. Да, я желала, чтобы скорее кончилось… Я хотела успокоиться… А что ж будет со мной? На что мне спокойствие, когда его не будет, – бормотала вслух княжна Марья, быстрыми шагами ходя по саду и руками давя грудь, из которой судорожно вырывались рыдания. Обойдя по саду круг, который привел ее опять к дому, она увидала идущих к ней навстречу m lle Bourienne (которая оставалась в Богучарове и не хотела оттуда уехать) и незнакомого мужчину. Это был предводитель уезда, сам приехавший к княжне с тем, чтобы представить ей всю необходимость скорого отъезда. Княжна Марья слушала и не понимала его; она ввела его в дом, предложила ему завтракать и села с ним. Потом, извинившись перед предводителем, она подошла к двери старого князя. Доктор с встревоженным лицом вышел к ней и сказал, что нельзя.
– Идите, княжна, идите, идите!
Княжна Марья пошла опять в сад и под горой у пруда, в том месте, где никто не мог видеть, села на траву. Она не знала, как долго она пробыла там. Чьи то бегущие женские шаги по дорожке заставили ее очнуться. Она поднялась и увидала, что Дуняша, ее горничная, очевидно, бежавшая за нею, вдруг, как бы испугавшись вида своей барышни, остановилась.
– Пожалуйте, княжна… князь… – сказала Дуняша сорвавшимся голосом.
– Сейчас, иду, иду, – поспешно заговорила княжна, не давая времени Дуняше договорить ей то, что она имела сказать, и, стараясь не видеть Дуняши, побежала к дому.
– Княжна, воля божья совершается, вы должны быть на все готовы, – сказал предводитель, встречая ее у входной двери.
– Оставьте меня. Это неправда! – злобно крикнула она на него. Доктор хотел остановить ее. Она оттолкнула его и подбежала к двери. «И к чему эти люди с испуганными лицами останавливают меня? Мне никого не нужно! И что они тут делают? – Она отворила дверь, и яркий дневной свет в этой прежде полутемной комнате ужаснул ее. В комнате были женщины и няня. Они все отстранились от кровати, давая ей дорогу. Он лежал все так же на кровати; но строгий вид его спокойного лица остановил княжну Марью на пороге комнаты.
«Нет, он не умер, это не может быть! – сказала себе княжна Марья, подошла к нему и, преодолевая ужас, охвативший ее, прижала к щеке его свои губы. Но она тотчас же отстранилась от него. Мгновенно вся сила нежности к нему, которую она чувствовала в себе, исчезла и заменилась чувством ужаса к тому, что было перед нею. «Нет, нет его больше! Его нет, а есть тут же, на том же месте, где был он, что то чуждое и враждебное, какая то страшная, ужасающая и отталкивающая тайна… – И, закрыв лицо руками, княжна Марья упала на руки доктора, поддержавшего ее.
В присутствии Тихона и доктора женщины обмыли то, что был он, повязали платком голову, чтобы не закостенел открытый рот, и связали другим платком расходившиеся ноги. Потом они одели в мундир с орденами и положили на стол маленькое ссохшееся тело. Бог знает, кто и когда позаботился об этом, но все сделалось как бы само собой. К ночи кругом гроба горели свечи, на гробу был покров, на полу был посыпан можжевельник, под мертвую ссохшуюся голову была положена печатная молитва, а в углу сидел дьячок, читая псалтырь.
Как лошади шарахаются, толпятся и фыркают над мертвой лошадью, так в гостиной вокруг гроба толпился народ чужой и свой – предводитель, и староста, и бабы, и все с остановившимися испуганными глазами, крестились и кланялись, и целовали холодную и закоченевшую руку старого князя.


Богучарово было всегда, до поселения в нем князя Андрея, заглазное именье, и мужики богучаровские имели совсем другой характер от лысогорских. Они отличались от них и говором, и одеждой, и нравами. Они назывались степными. Старый князь хвалил их за их сносливость в работе, когда они приезжали подсоблять уборке в Лысых Горах или копать пруды и канавы, но не любил их за их дикость.
Последнее пребывание в Богучарове князя Андрея, с его нововведениями – больницами, школами и облегчением оброка, – не смягчило их нравов, а, напротив, усилило в них те черты характера, которые старый князь называл дикостью. Между ними всегда ходили какие нибудь неясные толки, то о перечислении их всех в казаки, то о новой вере, в которую их обратят, то о царских листах каких то, то о присяге Павлу Петровичу в 1797 году (про которую говорили, что тогда еще воля выходила, да господа отняли), то об имеющем через семь лет воцариться Петре Феодоровиче, при котором все будет вольно и так будет просто, что ничего не будет. Слухи о войне в Бонапарте и его нашествии соединились для них с такими же неясными представлениями об антихристе, конце света и чистой воле.
В окрестности Богучарова были всё большие села, казенные и оброчные помещичьи. Живущих в этой местности помещиков было очень мало; очень мало было также дворовых и грамотных, и в жизни крестьян этой местности были заметнее и сильнее, чем в других, те таинственные струи народной русской жизни, причины и значение которых бывают необъяснимы для современников. Одно из таких явлений было проявившееся лет двадцать тому назад движение между крестьянами этой местности к переселению на какие то теплые реки. Сотни крестьян, в том числе и богучаровские, стали вдруг распродавать свой скот и уезжать с семействами куда то на юго восток. Как птицы летят куда то за моря, стремились эти люди с женами и детьми туда, на юго восток, где никто из них не был. Они поднимались караванами, поодиночке выкупались, бежали, и ехали, и шли туда, на теплые реки. Многие были наказаны, сосланы в Сибирь, многие с холода и голода умерли по дороге, многие вернулись сами, и движение затихло само собой так же, как оно и началось без очевидной причины. Но подводные струи не переставали течь в этом народе и собирались для какой то новой силы, имеющей проявиться так же странно, неожиданно и вместе с тем просто, естественно и сильно. Теперь, в 1812 м году, для человека, близко жившего с народом, заметно было, что эти подводные струи производили сильную работу и были близки к проявлению.
Алпатыч, приехав в Богучарово несколько времени перед кончиной старого князя, заметил, что между народом происходило волнение и что, противно тому, что происходило в полосе Лысых Гор на шестидесятиверстном радиусе, где все крестьяне уходили (предоставляя казакам разорять свои деревни), в полосе степной, в богучаровской, крестьяне, как слышно было, имели сношения с французами, получали какие то бумаги, ходившие между ними, и оставались на местах. Он знал через преданных ему дворовых людей, что ездивший на днях с казенной подводой мужик Карп, имевший большое влияние на мир, возвратился с известием, что казаки разоряют деревни, из которых выходят жители, но что французы их не трогают. Он знал, что другой мужик вчера привез даже из села Вислоухова – где стояли французы – бумагу от генерала французского, в которой жителям объявлялось, что им не будет сделано никакого вреда и за все, что у них возьмут, заплатят, если они останутся. В доказательство того мужик привез из Вислоухова сто рублей ассигнациями (он не знал, что они были фальшивые), выданные ему вперед за сено.
Наконец, важнее всего, Алпатыч знал, что в тот самый день, как он приказал старосте собрать подводы для вывоза обоза княжны из Богучарова, поутру была на деревне сходка, на которой положено было не вывозиться и ждать. А между тем время не терпело. Предводитель, в день смерти князя, 15 го августа, настаивал у княжны Марьи на том, чтобы она уехала в тот же день, так как становилось опасно. Он говорил, что после 16 го он не отвечает ни за что. В день же смерти князя он уехал вечером, но обещал приехать на похороны на другой день. Но на другой день он не мог приехать, так как, по полученным им самим известиям, французы неожиданно подвинулись, и он только успел увезти из своего имения свое семейство и все ценное.
Лет тридцать Богучаровым управлял староста Дрон, которого старый князь звал Дронушкой.
Дрон был один из тех крепких физически и нравственно мужиков, которые, как только войдут в года, обрастут бородой, так, не изменяясь, живут до шестидесяти – семидесяти лет, без одного седого волоса или недостатка зуба, такие же прямые и сильные в шестьдесят лет, как и в тридцать.
Дрон, вскоре после переселения на теплые реки, в котором он участвовал, как и другие, был сделан старостой бурмистром в Богучарове и с тех пор двадцать три года безупречно пробыл в этой должности. Мужики боялись его больше, чем барина. Господа, и старый князь, и молодой, и управляющий, уважали его и в шутку называли министром. Во все время своей службы Дрон нн разу не был ни пьян, ни болен; никогда, ни после бессонных ночей, ни после каких бы то ни было трудов, не выказывал ни малейшей усталости и, не зная грамоте, никогда не забывал ни одного счета денег и пудов муки по огромным обозам, которые он продавал, и ни одной копны ужи на хлеба на каждой десятине богучаровских полей.
Этого то Дрона Алпатыч, приехавший из разоренных Лысых Гор, призвал к себе в день похорон князя и приказал ему приготовить двенадцать лошадей под экипажи княжны и восемнадцать подвод под обоз, который должен был быть поднят из Богучарова. Хотя мужики и были оброчные, исполнение приказания этого не могло встретить затруднения, по мнению Алпатыча, так как в Богучарове было двести тридцать тягол и мужики были зажиточные. Но староста Дрон, выслушав приказание, молча опустил глаза. Алпатыч назвал ему мужиков, которых он знал и с которых он приказывал взять подводы.
Дрон отвечал, что лошади у этих мужиков в извозе. Алпатыч назвал других мужиков, и у тех лошадей не было, по словам Дрона, одни были под казенными подводами, другие бессильны, у третьих подохли лошади от бескормицы. Лошадей, по мнению Дрона, нельзя было собрать не только под обоз, но и под экипажи.
Алпатыч внимательно посмотрел на Дрона и нахмурился. Как Дрон был образцовым старостой мужиком, так и Алпатыч недаром управлял двадцать лет имениями князя и был образцовым управляющим. Он в высшей степени способен был понимать чутьем потребности и инстинкты народа, с которым имел дело, и потому он был превосходным управляющим. Взглянув на Дрона, он тотчас понял, что ответы Дрона не были выражением мысли Дрона, но выражением того общего настроения богучаровского мира, которым староста уже был захвачен. Но вместе с тем он знал, что нажившийся и ненавидимый миром Дрон должен был колебаться между двумя лагерями – господским и крестьянским. Это колебание он заметил в его взгляде, и потому Алпатыч, нахмурившись, придвинулся к Дрону.
– Ты, Дронушка, слушай! – сказал он. – Ты мне пустого не говори. Его сиятельство князь Андрей Николаич сами мне приказали, чтобы весь народ отправить и с неприятелем не оставаться, и царский на то приказ есть. А кто останется, тот царю изменник. Слышишь?
– Слушаю, – отвечал Дрон, не поднимая глаз.
Алпатыч не удовлетворился этим ответом.
– Эй, Дрон, худо будет! – сказал Алпатыч, покачав головой.
– Власть ваша! – сказал Дрон печально.
– Эй, Дрон, оставь! – повторил Алпатыч, вынимая руку из за пазухи и торжественным жестом указывая ею на пол под ноги Дрона. – Я не то, что тебя насквозь, я под тобой на три аршина все насквозь вижу, – сказал он, вглядываясь в пол под ноги Дрона.
Дрон смутился, бегло взглянул на Алпатыча и опять опустил глаза.
– Ты вздор то оставь и народу скажи, чтобы собирались из домов идти в Москву и готовили подводы завтра к утру под княжнин обоз, да сам на сходку не ходи. Слышишь?
Дрон вдруг упал в ноги.
– Яков Алпатыч, уволь! Возьми от меня ключи, уволь ради Христа.
– Оставь! – сказал Алпатыч строго. – Под тобой насквозь на три аршина вижу, – повторил он, зная, что его мастерство ходить за пчелами, знание того, когда сеять овес, и то, что он двадцать лет умел угодить старому князю, давно приобрели ему славу колдуна и что способность видеть на три аршина под человеком приписывается колдунам.
Дрон встал и хотел что то сказать, но Алпатыч перебил его:
– Что вы это вздумали? А?.. Что ж вы думаете? А?
– Что мне с народом делать? – сказал Дрон. – Взбуровило совсем. Я и то им говорю…
– То то говорю, – сказал Алпатыч. – Пьют? – коротко спросил он.
– Весь взбуровился, Яков Алпатыч: другую бочку привезли.
– Так ты слушай. Я к исправнику поеду, а ты народу повести, и чтоб они это бросили, и чтоб подводы были.
– Слушаю, – отвечал Дрон.
Больше Яков Алпатыч не настаивал. Он долго управлял народом и знал, что главное средство для того, чтобы люди повиновались, состоит в том, чтобы не показывать им сомнения в том, что они могут не повиноваться. Добившись от Дрона покорного «слушаю с», Яков Алпатыч удовлетворился этим, хотя он не только сомневался, но почти был уверен в том, что подводы без помощи воинской команды не будут доставлены.
И действительно, к вечеру подводы не были собраны. На деревне у кабака была опять сходка, и на сходке положено было угнать лошадей в лес и не выдавать подвод. Ничего не говоря об этом княжне, Алпатыч велел сложить с пришедших из Лысых Гор свою собственную кладь и приготовить этих лошадей под кареты княжны, а сам поехал к начальству.

Х
После похорон отца княжна Марья заперлась в своей комнате и никого не впускала к себе. К двери подошла девушка сказать, что Алпатыч пришел спросить приказания об отъезде. (Это было еще до разговора Алпатыча с Дроном.) Княжна Марья приподнялась с дивана, на котором она лежала, и сквозь затворенную дверь проговорила, что она никуда и никогда не поедет и просит, чтобы ее оставили в покое.
Окна комнаты, в которой лежала княжна Марья, были на запад. Она лежала на диване лицом к стене и, перебирая пальцами пуговицы на кожаной подушке, видела только эту подушку, и неясные мысли ее были сосредоточены на одном: она думала о невозвратимости смерти и о той своей душевной мерзости, которой она не знала до сих пор и которая выказалась во время болезни ее отца. Она хотела, но не смела молиться, не смела в том душевном состоянии, в котором она находилась, обращаться к богу. Она долго лежала в этом положении.
Солнце зашло на другую сторону дома и косыми вечерними лучами в открытые окна осветило комнату и часть сафьянной подушки, на которую смотрела княжна Марья. Ход мыслей ее вдруг приостановился. Она бессознательно приподнялась, оправила волоса, встала и подошла к окну, невольно вдыхая в себя прохладу ясного, но ветреного вечера.
«Да, теперь тебе удобно любоваться вечером! Его уж нет, и никто тебе не помешает», – сказала она себе, и, опустившись на стул, она упала головой на подоконник.
Кто то нежным и тихим голосом назвал ее со стороны сада и поцеловал в голову. Она оглянулась. Это была m lle Bourienne, в черном платье и плерезах. Она тихо подошла к княжне Марье, со вздохом поцеловала ее и тотчас же заплакала. Княжна Марья оглянулась на нее. Все прежние столкновения с нею, ревность к ней, вспомнились княжне Марье; вспомнилось и то, как он последнее время изменился к m lle Bourienne, не мог ее видеть, и, стало быть, как несправедливы были те упреки, которые княжна Марья в душе своей делала ей. «Да и мне ли, мне ли, желавшей его смерти, осуждать кого нибудь! – подумала она.
Княжне Марье живо представилось положение m lle Bourienne, в последнее время отдаленной от ее общества, но вместе с тем зависящей от нее и живущей в чужом доме. И ей стало жалко ее. Она кротко вопросительно посмотрела на нее и протянула ей руку. M lle Bourienne тотчас заплакала, стала целовать ее руку и говорить о горе, постигшем княжну, делая себя участницей этого горя. Она говорила о том, что единственное утешение в ее горе есть то, что княжна позволила ей разделить его с нею. Она говорила, что все бывшие недоразумения должны уничтожиться перед великим горем, что она чувствует себя чистой перед всеми и что он оттуда видит ее любовь и благодарность. Княжна слушала ее, не понимая ее слов, но изредка взглядывая на нее и вслушиваясь в звуки ее голоса.
– Ваше положение вдвойне ужасно, милая княжна, – помолчав немного, сказала m lle Bourienne. – Я понимаю, что вы не могли и не можете думать о себе; но я моей любовью к вам обязана это сделать… Алпатыч был у вас? Говорил он с вами об отъезде? – спросила она.
Княжна Марья не отвечала. Она не понимала, куда и кто должен был ехать. «Разве можно было что нибудь предпринимать теперь, думать о чем нибудь? Разве не все равно? Она не отвечала.
– Вы знаете ли, chere Marie, – сказала m lle Bourienne, – знаете ли, что мы в опасности, что мы окружены французами; ехать теперь опасно. Ежели мы поедем, мы почти наверное попадем в плен, и бог знает…
Княжна Марья смотрела на свою подругу, не понимая того, что она говорила.
– Ах, ежели бы кто нибудь знал, как мне все все равно теперь, – сказала она. – Разумеется, я ни за что не желала бы уехать от него… Алпатыч мне говорил что то об отъезде… Поговорите с ним, я ничего, ничего не могу и не хочу…
– Я говорила с ним. Он надеется, что мы успеем уехать завтра; но я думаю, что теперь лучше бы было остаться здесь, – сказала m lle Bourienne. – Потому что, согласитесь, chere Marie, попасть в руки солдат или бунтующих мужиков на дороге – было бы ужасно. – M lle Bourienne достала из ридикюля объявление на нерусской необыкновенной бумаге французского генерала Рамо о том, чтобы жители не покидали своих домов, что им оказано будет должное покровительство французскими властями, и подала ее княжне.
– Я думаю, что лучше обратиться к этому генералу, – сказала m lle Bourienne, – и я уверена, что вам будет оказано должное уважение.
Княжна Марья читала бумагу, и сухие рыдания задергали ее лицо.
– Через кого вы получили это? – сказала она.
– Вероятно, узнали, что я француженка по имени, – краснея, сказала m lle Bourienne.
Княжна Марья с бумагой в руке встала от окна и с бледным лицом вышла из комнаты и пошла в бывший кабинет князя Андрея.
– Дуняша, позовите ко мне Алпатыча, Дронушку, кого нибудь, – сказала княжна Марья, – и скажите Амалье Карловне, чтобы она не входила ко мне, – прибавила она, услыхав голос m lle Bourienne. – Поскорее ехать! Ехать скорее! – говорила княжна Марья, ужасаясь мысли о том, что она могла остаться во власти французов.
«Чтобы князь Андрей знал, что она во власти французов! Чтоб она, дочь князя Николая Андреича Болконского, просила господина генерала Рамо оказать ей покровительство и пользовалась его благодеяниями! – Эта мысль приводила ее в ужас, заставляла ее содрогаться, краснеть и чувствовать еще не испытанные ею припадки злобы и гордости. Все, что только было тяжелого и, главное, оскорбительного в ее положении, живо представлялось ей. «Они, французы, поселятся в этом доме; господин генерал Рамо займет кабинет князя Андрея; будет для забавы перебирать и читать его письма и бумаги. M lle Bourienne lui fera les honneurs de Богучарово. [Мадемуазель Бурьен будет принимать его с почестями в Богучарове.] Мне дадут комнатку из милости; солдаты разорят свежую могилу отца, чтобы снять с него кресты и звезды; они мне будут рассказывать о победах над русскими, будут притворно выражать сочувствие моему горю… – думала княжна Марья не своими мыслями, но чувствуя себя обязанной думать за себя мыслями своего отца и брата. Для нее лично было все равно, где бы ни оставаться и что бы с ней ни было; но она чувствовала себя вместе с тем представительницей своего покойного отца и князя Андрея. Она невольно думала их мыслями и чувствовала их чувствами. Что бы они сказали, что бы они сделали теперь, то самое она чувствовала необходимым сделать. Она пошла в кабинет князя Андрея и, стараясь проникнуться его мыслями, обдумывала свое положение.
Требования жизни, которые она считала уничтоженными со смертью отца, вдруг с новой, еще неизвестной силой возникли перед княжной Марьей и охватили ее. Взволнованная, красная, она ходила по комнате, требуя к себе то Алпатыча, то Михаила Ивановича, то Тихона, то Дрона. Дуняша, няня и все девушки ничего не могли сказать о том, в какой мере справедливо было то, что объявила m lle Bourienne. Алпатыча не было дома: он уехал к начальству. Призванный Михаил Иваныч, архитектор, явившийся к княжне Марье с заспанными глазами, ничего не мог сказать ей. Он точно с той же улыбкой согласия, с которой он привык в продолжение пятнадцати лет отвечать, не выражая своего мнения, на обращения старого князя, отвечал на вопросы княжны Марьи, так что ничего определенного нельзя было вывести из его ответов. Призванный старый камердинер Тихон, с опавшим и осунувшимся лицом, носившим на себе отпечаток неизлечимого горя, отвечал «слушаю с» на все вопросы княжны Марьи и едва удерживался от рыданий, глядя на нее.
Наконец вошел в комнату староста Дрон и, низко поклонившись княжне, остановился у притолоки.
Княжна Марья прошлась по комнате и остановилась против него.
– Дронушка, – сказала княжна Марья, видевшая в нем несомненного друга, того самого Дронушку, который из своей ежегодной поездки на ярмарку в Вязьму привозил ей всякий раз и с улыбкой подавал свой особенный пряник. – Дронушка, теперь, после нашего несчастия, – начала она и замолчала, не в силах говорить дальше.
– Все под богом ходим, – со вздохом сказал он. Они помолчали.
– Дронушка, Алпатыч куда то уехал, мне не к кому обратиться. Правду ли мне говорят, что мне и уехать нельзя?
– Отчего же тебе не ехать, ваше сиятельство, ехать можно, – сказал Дрон.
– Мне сказали, что опасно от неприятеля. Голубчик, я ничего не могу, ничего не понимаю, со мной никого нет. Я непременно хочу ехать ночью или завтра рано утром. – Дрон молчал. Он исподлобья взглянул на княжну Марью.
– Лошадей нет, – сказал он, – я и Яков Алпатычу говорил.
– Отчего же нет? – сказала княжна.
– Все от божьего наказания, – сказал Дрон. – Какие лошади были, под войска разобрали, а какие подохли, нынче год какой. Не то лошадей кормить, а как бы самим с голоду не помереть! И так по три дня не емши сидят. Нет ничего, разорили вконец.
Княжна Марья внимательно слушала то, что он говорил ей.
– Мужики разорены? У них хлеба нет? – спросила она.
– Голодной смертью помирают, – сказал Дрон, – не то что подводы…
– Да отчего же ты не сказал, Дронушка? Разве нельзя помочь? Я все сделаю, что могу… – Княжне Марье странно было думать, что теперь, в такую минуту, когда такое горе наполняло ее душу, могли быть люди богатые и бедные и что могли богатые не помочь бедным. Она смутно знала и слышала, что бывает господский хлеб и что его дают мужикам. Она знала тоже, что ни брат, ни отец ее не отказали бы в нужде мужикам; она только боялась ошибиться как нибудь в словах насчет этой раздачи мужикам хлеба, которым она хотела распорядиться. Она была рада тому, что ей представился предлог заботы, такой, для которой ей не совестно забыть свое горе. Она стала расспрашивать Дронушку подробности о нуждах мужиков и о том, что есть господского в Богучарове.
– Ведь у нас есть хлеб господский, братнин? – спросила она.
– Господский хлеб весь цел, – с гордостью сказал Дрон, – наш князь не приказывал продавать.
– Выдай его мужикам, выдай все, что им нужно: я тебе именем брата разрешаю, – сказала княжна Марья.
Дрон ничего не ответил и глубоко вздохнул.
– Ты раздай им этот хлеб, ежели его довольно будет для них. Все раздай. Я тебе приказываю именем брата, и скажи им: что, что наше, то и ихнее. Мы ничего не пожалеем для них. Так ты скажи.
Дрон пристально смотрел на княжну, в то время как она говорила.
– Уволь ты меня, матушка, ради бога, вели от меня ключи принять, – сказал он. – Служил двадцать три года, худого не делал; уволь, ради бога.
Княжна Марья не понимала, чего он хотел от нее и от чего он просил уволить себя. Она отвечала ему, что она никогда не сомневалась в его преданности и что она все готова сделать для него и для мужиков.


Через час после этого Дуняша пришла к княжне с известием, что пришел Дрон и все мужики, по приказанию княжны, собрались у амбара, желая переговорить с госпожою.
– Да я никогда не звала их, – сказала княжна Марья, – я только сказала Дронушке, чтобы раздать им хлеба.
– Только ради бога, княжна матушка, прикажите их прогнать и не ходите к ним. Все обман один, – говорила Дуняша, – а Яков Алпатыч приедут, и поедем… и вы не извольте…
– Какой же обман? – удивленно спросила княжна
– Да уж я знаю, только послушайте меня, ради бога. Вот и няню хоть спросите. Говорят, не согласны уезжать по вашему приказанию.
– Ты что нибудь не то говоришь. Да я никогда не приказывала уезжать… – сказала княжна Марья. – Позови Дронушку.
Пришедший Дрон подтвердил слова Дуняши: мужики пришли по приказанию княжны.
– Да я никогда не звала их, – сказала княжна. – Ты, верно, не так передал им. Я только сказала, чтобы ты им отдал хлеб.
Дрон, не отвечая, вздохнул.
– Если прикажете, они уйдут, – сказал он.
– Нет, нет, я пойду к ним, – сказала княжна Марья
Несмотря на отговариванье Дуняши и няни, княжна Марья вышла на крыльцо. Дрон, Дуняша, няня и Михаил Иваныч шли за нею. «Они, вероятно, думают, что я предлагаю им хлеб с тем, чтобы они остались на своих местах, и сама уеду, бросив их на произвол французов, – думала княжна Марья. – Я им буду обещать месячину в подмосковной, квартиры; я уверена, что Andre еще больше бы сделав на моем месте», – думала она, подходя в сумерках к толпе, стоявшей на выгоне у амбара.
Толпа, скучиваясь, зашевелилась, и быстро снялись шляпы. Княжна Марья, опустив глаза и путаясь ногами в платье, близко подошла к ним. Столько разнообразных старых и молодых глаз было устремлено на нее и столько было разных лиц, что княжна Марья не видала ни одного лица и, чувствуя необходимость говорить вдруг со всеми, не знала, как быть. Но опять сознание того, что она – представительница отца и брата, придало ей силы, и она смело начала свою речь.
– Я очень рада, что вы пришли, – начала княжна Марья, не поднимая глаз и чувствуя, как быстро и сильно билось ее сердце. – Мне Дронушка сказал, что вас разорила война. Это наше общее горе, и я ничего не пожалею, чтобы помочь вам. Я сама еду, потому что уже опасно здесь и неприятель близко… потому что… Я вам отдаю все, мои друзья, и прошу вас взять все, весь хлеб наш, чтобы у вас не было нужды. А ежели вам сказали, что я отдаю вам хлеб с тем, чтобы вы остались здесь, то это неправда. Я, напротив, прошу вас уезжать со всем вашим имуществом в нашу подмосковную, и там я беру на себя и обещаю вам, что вы не будете нуждаться. Вам дадут и домы и хлеба. – Княжна остановилась. В толпе только слышались вздохи.
– Я не от себя делаю это, – продолжала княжна, – я это делаю именем покойного отца, который был вам хорошим барином, и за брата, и его сына.
Она опять остановилась. Никто не прерывал ее молчания.
– Горе наше общее, и будем делить всё пополам. Все, что мое, то ваше, – сказала она, оглядывая лица, стоявшие перед нею.
Все глаза смотрели на нее с одинаковым выражением, значения которого она не могла понять. Было ли это любопытство, преданность, благодарность, или испуг и недоверие, но выражение на всех лицах было одинаковое.
– Много довольны вашей милостью, только нам брать господский хлеб не приходится, – сказал голос сзади.
– Да отчего же? – сказала княжна.
Никто не ответил, и княжна Марья, оглядываясь по толпе, замечала, что теперь все глаза, с которыми она встречалась, тотчас же опускались.
– Отчего же вы не хотите? – спросила она опять.
Никто не отвечал.
Княжне Марье становилось тяжело от этого молчанья; она старалась уловить чей нибудь взгляд.
– Отчего вы не говорите? – обратилась княжна к старому старику, который, облокотившись на палку, стоял перед ней. – Скажи, ежели ты думаешь, что еще что нибудь нужно. Я все сделаю, – сказала она, уловив его взгляд. Но он, как бы рассердившись за это, опустил совсем голову и проговорил:
– Чего соглашаться то, не нужно нам хлеба.
– Что ж, нам все бросить то? Не согласны. Не согласны… Нет нашего согласия. Мы тебя жалеем, а нашего согласия нет. Поезжай сама, одна… – раздалось в толпе с разных сторон. И опять на всех лицах этой толпы показалось одно и то же выражение, и теперь это было уже наверное не выражение любопытства и благодарности, а выражение озлобленной решительности.
– Да вы не поняли, верно, – с грустной улыбкой сказала княжна Марья. – Отчего вы не хотите ехать? Я обещаю поселить вас, кормить. А здесь неприятель разорит вас…
Но голос ее заглушали голоса толпы.
– Нет нашего согласия, пускай разоряет! Не берем твоего хлеба, нет согласия нашего!
Княжна Марья старалась уловить опять чей нибудь взгляд из толпы, но ни один взгляд не был устремлен на нее; глаза, очевидно, избегали ее. Ей стало странно и неловко.
– Вишь, научила ловко, за ней в крепость иди! Дома разори да в кабалу и ступай. Как же! Я хлеб, мол, отдам! – слышались голоса в толпе.
Княжна Марья, опустив голову, вышла из круга и пошла в дом. Повторив Дрону приказание о том, чтобы завтра были лошади для отъезда, она ушла в свою комнату и осталась одна с своими мыслями.


Долго эту ночь княжна Марья сидела у открытого окна в своей комнате, прислушиваясь к звукам говора мужиков, доносившегося с деревни, но она не думала о них. Она чувствовала, что, сколько бы она ни думала о них, она не могла бы понять их. Она думала все об одном – о своем горе, которое теперь, после перерыва, произведенного заботами о настоящем, уже сделалось для нее прошедшим. Она теперь уже могла вспоминать, могла плакать и могла молиться. С заходом солнца ветер затих. Ночь была тихая и свежая. В двенадцатом часу голоса стали затихать, пропел петух, из за лип стала выходить полная луна, поднялся свежий, белый туман роса, и над деревней и над домом воцарилась тишина.
Одна за другой представлялись ей картины близкого прошедшего – болезни и последних минут отца. И с грустной радостью она теперь останавливалась на этих образах, отгоняя от себя с ужасом только одно последнее представление его смерти, которое – она чувствовала – она была не в силах созерцать даже в своем воображении в этот тихий и таинственный час ночи. И картины эти представлялись ей с такой ясностью и с такими подробностями, что они казались ей то действительностью, то прошедшим, то будущим.
То ей живо представлялась та минута, когда с ним сделался удар и его из сада в Лысых Горах волокли под руки и он бормотал что то бессильным языком, дергал седыми бровями и беспокойно и робко смотрел на нее.
«Он и тогда хотел сказать мне то, что он сказал мне в день своей смерти, – думала она. – Он всегда думал то, что он сказал мне». И вот ей со всеми подробностями вспомнилась та ночь в Лысых Горах накануне сделавшегося с ним удара, когда княжна Марья, предчувствуя беду, против его воли осталась с ним. Она не спала и ночью на цыпочках сошла вниз и, подойдя к двери в цветочную, в которой в эту ночь ночевал ее отец, прислушалась к его голосу. Он измученным, усталым голосом говорил что то с Тихоном. Ему, видно, хотелось поговорить. «И отчего он не позвал меня? Отчего он не позволил быть мне тут на месте Тихона? – думала тогда и теперь княжна Марья. – Уж он не выскажет никогда никому теперь всего того, что было в его душе. Уж никогда не вернется для него и для меня эта минута, когда бы он говорил все, что ему хотелось высказать, а я, а не Тихон, слушала бы и понимала его. Отчего я не вошла тогда в комнату? – думала она. – Может быть, он тогда же бы сказал мне то, что он сказал в день смерти. Он и тогда в разговоре с Тихоном два раза спросил про меня. Ему хотелось меня видеть, а я стояла тут, за дверью. Ему было грустно, тяжело говорить с Тихоном, который не понимал его. Помню, как он заговорил с ним про Лизу, как живую, – он забыл, что она умерла, и Тихон напомнил ему, что ее уже нет, и он закричал: „Дурак“. Ему тяжело было. Я слышала из за двери, как он, кряхтя, лег на кровать и громко прокричал: „Бог мой!Отчего я не взошла тогда? Что ж бы он сделал мне? Что бы я потеряла? А может быть, тогда же он утешился бы, он сказал бы мне это слово“. И княжна Марья вслух произнесла то ласковое слово, которое он сказал ей в день смерти. «Ду ше нь ка! – повторила княжна Марья это слово и зарыдала облегчающими душу слезами. Она видела теперь перед собою его лицо. И не то лицо, которое она знала с тех пор, как себя помнила, и которое она всегда видела издалека; а то лицо – робкое и слабое, которое она в последний день, пригибаясь к его рту, чтобы слышать то, что он говорил, в первый раз рассмотрела вблизи со всеми его морщинами и подробностями.
«Душенька», – повторила она.
«Что он думал, когда сказал это слово? Что он думает теперь? – вдруг пришел ей вопрос, и в ответ на это она увидала его перед собой с тем выражением лица, которое у него было в гробу на обвязанном белым платком лице. И тот ужас, который охватил ее тогда, когда она прикоснулась к нему и убедилась, что это не только не был он, но что то таинственное и отталкивающее, охватил ее и теперь. Она хотела думать о другом, хотела молиться и ничего не могла сделать. Она большими открытыми глазами смотрела на лунный свет и тени, всякую секунду ждала увидеть его мертвое лицо и чувствовала, что тишина, стоявшая над домом и в доме, заковывала ее.
– Дуняша! – прошептала она. – Дуняша! – вскрикнула она диким голосом и, вырвавшись из тишины, побежала к девичьей, навстречу бегущим к ней няне и девушкам.


17 го августа Ростов и Ильин, сопутствуемые только что вернувшимся из плена Лаврушкой и вестовым гусаром, из своей стоянки Янково, в пятнадцати верстах от Богучарова, поехали кататься верхами – попробовать новую, купленную Ильиным лошадь и разузнать, нет ли в деревнях сена.
Богучарово находилось последние три дня между двумя неприятельскими армиями, так что так же легко мог зайти туда русский арьергард, как и французский авангард, и потому Ростов, как заботливый эскадронный командир, желал прежде французов воспользоваться тем провиантом, который оставался в Богучарове.
Ростов и Ильин были в самом веселом расположении духа. Дорогой в Богучарово, в княжеское именье с усадьбой, где они надеялись найти большую дворню и хорошеньких девушек, они то расспрашивали Лаврушку о Наполеоне и смеялись его рассказам, то перегонялись, пробуя лошадь Ильина.
Ростов и не знал и не думал, что эта деревня, в которую он ехал, была именье того самого Болконского, который был женихом его сестры.
Ростов с Ильиным в последний раз выпустили на перегонку лошадей в изволок перед Богучаровым, и Ростов, перегнавший Ильина, первый вскакал в улицу деревни Богучарова.
– Ты вперед взял, – говорил раскрасневшийся Ильин.
– Да, всё вперед, и на лугу вперед, и тут, – отвечал Ростов, поглаживая рукой своего взмылившегося донца.
– А я на французской, ваше сиятельство, – сзади говорил Лаврушка, называя французской свою упряжную клячу, – перегнал бы, да только срамить не хотел.
Они шагом подъехали к амбару, у которого стояла большая толпа мужиков.
Некоторые мужики сняли шапки, некоторые, не снимая шапок, смотрели на подъехавших. Два старые длинные мужика, с сморщенными лицами и редкими бородами, вышли из кабака и с улыбками, качаясь и распевая какую то нескладную песню, подошли к офицерам.
– Молодцы! – сказал, смеясь, Ростов. – Что, сено есть?
– И одинакие какие… – сказал Ильин.
– Развесе…oo…ооо…лая бесе… бесе… – распевали мужики с счастливыми улыбками.
Один мужик вышел из толпы и подошел к Ростову.
– Вы из каких будете? – спросил он.
– Французы, – отвечал, смеючись, Ильин. – Вот и Наполеон сам, – сказал он, указывая на Лаврушку.
– Стало быть, русские будете? – переспросил мужик.
– А много вашей силы тут? – спросил другой небольшой мужик, подходя к ним.
– Много, много, – отвечал Ростов. – Да вы что ж собрались тут? – прибавил он. – Праздник, что ль?
– Старички собрались, по мирскому делу, – отвечал мужик, отходя от него.
В это время по дороге от барского дома показались две женщины и человек в белой шляпе, шедшие к офицерам.
– В розовом моя, чур не отбивать! – сказал Ильин, заметив решительно подвигавшуюся к нему Дуняшу.
– Наша будет! – подмигнув, сказал Ильину Лаврушка.
– Что, моя красавица, нужно? – сказал Ильин, улыбаясь.
– Княжна приказали узнать, какого вы полка и ваши фамилии?
– Это граф Ростов, эскадронный командир, а я ваш покорный слуга.
– Бе…се…е…ду…шка! – распевал пьяный мужик, счастливо улыбаясь и глядя на Ильина, разговаривающего с девушкой. Вслед за Дуняшей подошел к Ростову Алпатыч, еще издали сняв свою шляпу.
– Осмелюсь обеспокоить, ваше благородие, – сказал он с почтительностью, но с относительным пренебрежением к юности этого офицера и заложив руку за пазуху. – Моя госпожа, дочь скончавшегося сего пятнадцатого числа генерал аншефа князя Николая Андреевича Болконского, находясь в затруднении по случаю невежества этих лиц, – он указал на мужиков, – просит вас пожаловать… не угодно ли будет, – с грустной улыбкой сказал Алпатыч, – отъехать несколько, а то не так удобно при… – Алпатыч указал на двух мужиков, которые сзади так и носились около него, как слепни около лошади.
– А!.. Алпатыч… А? Яков Алпатыч!.. Важно! прости ради Христа. Важно! А?.. – говорили мужики, радостно улыбаясь ему. Ростов посмотрел на пьяных стариков и улыбнулся.
– Или, может, это утешает ваше сиятельство? – сказал Яков Алпатыч с степенным видом, не заложенной за пазуху рукой указывая на стариков.
– Нет, тут утешенья мало, – сказал Ростов и отъехал. – В чем дело? – спросил он.
– Осмелюсь доложить вашему сиятельству, что грубый народ здешний не желает выпустить госпожу из имения и угрожает отпречь лошадей, так что с утра все уложено и ее сиятельство не могут выехать.
– Не может быть! – вскрикнул Ростов.
– Имею честь докладывать вам сущую правду, – повторил Алпатыч.
Ростов слез с лошади и, передав ее вестовому, пошел с Алпатычем к дому, расспрашивая его о подробностях дела. Действительно, вчерашнее предложение княжны мужикам хлеба, ее объяснение с Дроном и с сходкою так испортили дело, что Дрон окончательно сдал ключи, присоединился к мужикам и не являлся по требованию Алпатыча и что поутру, когда княжна велела закладывать, чтобы ехать, мужики вышли большой толпой к амбару и выслали сказать, что они не выпустят княжны из деревни, что есть приказ, чтобы не вывозиться, и они выпрягут лошадей. Алпатыч выходил к ним, усовещивая их, но ему отвечали (больше всех говорил Карп; Дрон не показывался из толпы), что княжну нельзя выпустить, что на то приказ есть; а что пускай княжна остается, и они по старому будут служить ей и во всем повиноваться.
В ту минуту, когда Ростов и Ильин проскакали по дороге, княжна Марья, несмотря на отговариванье Алпатыча, няни и девушек, велела закладывать и хотела ехать; но, увидав проскакавших кавалеристов, их приняли за французов, кучера разбежались, и в доме поднялся плач женщин.
– Батюшка! отец родной! бог тебя послал, – говорили умиленные голоса, в то время как Ростов проходил через переднюю.
Княжна Марья, потерянная и бессильная, сидела в зале, в то время как к ней ввели Ростова. Она не понимала, кто он, и зачем он, и что с нею будет. Увидав его русское лицо и по входу его и первым сказанным словам признав его за человека своего круга, она взглянула на него своим глубоким и лучистым взглядом и начала говорить обрывавшимся и дрожавшим от волнения голосом. Ростову тотчас же представилось что то романическое в этой встрече. «Беззащитная, убитая горем девушка, одна, оставленная на произвол грубых, бунтующих мужиков! И какая то странная судьба натолкнула меня сюда! – думал Ростов, слушяя ее и глядя на нее. – И какая кротость, благородство в ее чертах и в выражении! – думал он, слушая ее робкий рассказ.
Когда она заговорила о том, что все это случилось на другой день после похорон отца, ее голос задрожал. Она отвернулась и потом, как бы боясь, чтобы Ростов не принял ее слова за желание разжалобить его, вопросительно испуганно взглянула на него. У Ростова слезы стояли в глазах. Княжна Марья заметила это и благодарно посмотрела на Ростова тем своим лучистым взглядом, который заставлял забывать некрасивость ее лица.
– Не могу выразить, княжна, как я счастлив тем, что я случайно заехал сюда и буду в состоянии показать вам свою готовность, – сказал Ростов, вставая. – Извольте ехать, и я отвечаю вам своей честью, что ни один человек не посмеет сделать вам неприятность, ежели вы мне только позволите конвоировать вас, – и, почтительно поклонившись, как кланяются дамам царской крови, он направился к двери.
Почтительностью своего тона Ростов как будто показывал, что, несмотря на то, что он за счастье бы счел свое знакомство с нею, он не хотел пользоваться случаем ее несчастия для сближения с нею.
Княжна Марья поняла и оценила этот тон.
– Я очень, очень благодарна вам, – сказала ему княжна по французски, – но надеюсь, что все это было только недоразуменье и что никто не виноват в том. – Княжна вдруг заплакала. – Извините меня, – сказала она.
Ростов, нахмурившись, еще раз низко поклонился и вышел из комнаты.


– Ну что, мила? Нет, брат, розовая моя прелесть, и Дуняшей зовут… – Но, взглянув на лицо Ростова, Ильин замолк. Он видел, что его герой и командир находился совсем в другом строе мыслей.
Ростов злобно оглянулся на Ильина и, не отвечая ему, быстрыми шагами направился к деревне.
– Я им покажу, я им задам, разбойникам! – говорил он про себя.
Алпатыч плывущим шагом, чтобы только не бежать, рысью едва догнал Ростова.
– Какое решение изволили принять? – сказал он, догнав его.
Ростов остановился и, сжав кулаки, вдруг грозно подвинулся на Алпатыча.
– Решенье? Какое решенье? Старый хрыч! – крикнул он на него. – Ты чего смотрел? А? Мужики бунтуют, а ты не умеешь справиться? Ты сам изменник. Знаю я вас, шкуру спущу со всех… – И, как будто боясь растратить понапрасну запас своей горячности, он оставил Алпатыча и быстро пошел вперед. Алпатыч, подавив чувство оскорбления, плывущим шагом поспевал за Ростовым и продолжал сообщать ему свои соображения. Он говорил, что мужики находились в закоснелости, что в настоящую минуту было неблагоразумно противуборствовать им, не имея военной команды, что не лучше ли бы было послать прежде за командой.
– Я им дам воинскую команду… Я их попротивоборствую, – бессмысленно приговаривал Николай, задыхаясь от неразумной животной злобы и потребности излить эту злобу. Не соображая того, что будет делать, бессознательно, быстрым, решительным шагом он подвигался к толпе. И чем ближе он подвигался к ней, тем больше чувствовал Алпатыч, что неблагоразумный поступок его может произвести хорошие результаты. То же чувствовали и мужики толпы, глядя на его быструю и твердую походку и решительное, нахмуренное лицо.
После того как гусары въехали в деревню и Ростов прошел к княжне, в толпе произошло замешательство и раздор. Некоторые мужики стали говорить, что эти приехавшие были русские и как бы они не обиделись тем, что не выпускают барышню. Дрон был того же мнения; но как только он выразил его, так Карп и другие мужики напали на бывшего старосту.
– Ты мир то поедом ел сколько годов? – кричал на него Карп. – Тебе все одно! Ты кубышку выроешь, увезешь, тебе что, разори наши дома али нет?
– Сказано, порядок чтоб был, не езди никто из домов, чтобы ни синь пороха не вывозить, – вот она и вся! – кричал другой.
– Очередь на твоего сына была, а ты небось гладуха своего пожалел, – вдруг быстро заговорил маленький старичок, нападая на Дрона, – а моего Ваньку забрил. Эх, умирать будем!
– То то умирать будем!
– Я от миру не отказчик, – говорил Дрон.
– То то не отказчик, брюхо отрастил!..
Два длинные мужика говорили свое. Как только Ростов, сопутствуемый Ильиным, Лаврушкой и Алпатычем, подошел к толпе, Карп, заложив пальцы за кушак, слегка улыбаясь, вышел вперед. Дрон, напротив, зашел в задние ряды, и толпа сдвинулась плотнее.
– Эй! кто у вас староста тут? – крикнул Ростов, быстрым шагом подойдя к толпе.
– Староста то? На что вам?.. – спросил Карп. Но не успел он договорить, как шапка слетела с него и голова мотнулась набок от сильного удара.
– Шапки долой, изменники! – крикнул полнокровный голос Ростова. – Где староста? – неистовым голосом кричал он.
– Старосту, старосту кличет… Дрон Захарыч, вас, – послышались кое где торопливо покорные голоса, и шапки стали сниматься с голов.
– Нам бунтовать нельзя, мы порядки блюдем, – проговорил Карп, и несколько голосов сзади в то же мгновенье заговорили вдруг:
– Как старички пороптали, много вас начальства…
– Разговаривать?.. Бунт!.. Разбойники! Изменники! – бессмысленно, не своим голосом завопил Ростов, хватая за юрот Карпа. – Вяжи его, вяжи! – кричал он, хотя некому было вязать его, кроме Лаврушки и Алпатыча.
Лаврушка, однако, подбежал к Карпу и схватил его сзади за руки.
– Прикажете наших из под горы кликнуть? – крикнул он.
Алпатыч обратился к мужикам, вызывая двоих по именам, чтобы вязать Карпа. Мужики покорно вышли из толпы и стали распоясываться.
– Староста где? – кричал Ростов.
Дрон, с нахмуренным и бледным лицом, вышел из толпы.
– Ты староста? Вязать, Лаврушка! – кричал Ростов, как будто и это приказание не могло встретить препятствий. И действительно, еще два мужика стали вязать Дрона, который, как бы помогая им, снял с себя кушан и подал им.
– А вы все слушайте меня, – Ростов обратился к мужикам: – Сейчас марш по домам, и чтобы голоса вашего я не слыхал.
– Что ж, мы никакой обиды не делали. Мы только, значит, по глупости. Только вздор наделали… Я же сказывал, что непорядки, – послышались голоса, упрекавшие друг друга.
– Вот я же вам говорил, – сказал Алпатыч, вступая в свои права. – Нехорошо, ребята!
– Глупость наша, Яков Алпатыч, – отвечали голоса, и толпа тотчас же стала расходиться и рассыпаться по деревне.
Связанных двух мужиков повели на барский двор. Два пьяные мужика шли за ними.
– Эх, посмотрю я на тебя! – говорил один из них, обращаясь к Карпу.
– Разве можно так с господами говорить? Ты думал что?
– Дурак, – подтверждал другой, – право, дурак!
Через два часа подводы стояли на дворе богучаровского дома. Мужики оживленно выносили и укладывали на подводы господские вещи, и Дрон, по желанию княжны Марьи выпущенный из рундука, куда его заперли, стоя на дворе, распоряжался мужиками.
– Ты ее так дурно не клади, – говорил один из мужиков, высокий человек с круглым улыбающимся лицом, принимая из рук горничной шкатулку. – Она ведь тоже денег стоит. Что же ты ее так то вот бросишь или пол веревку – а она потрется. Я так не люблю. А чтоб все честно, по закону было. Вот так то под рогожку, да сенцом прикрой, вот и важно. Любо!
– Ишь книг то, книг, – сказал другой мужик, выносивший библиотечные шкафы князя Андрея. – Ты не цепляй! А грузно, ребята, книги здоровые!
– Да, писали, не гуляли! – значительно подмигнув, сказал высокий круглолицый мужик, указывая на толстые лексиконы, лежавшие сверху.

Ростов, не желая навязывать свое знакомство княжне, не пошел к ней, а остался в деревне, ожидая ее выезда. Дождавшись выезда экипажей княжны Марьи из дома, Ростов сел верхом и до пути, занятого нашими войсками, в двенадцати верстах от Богучарова, верхом провожал ее. В Янкове, на постоялом дворе, он простился с нею почтительно, в первый раз позволив себе поцеловать ее руку.
– Как вам не совестно, – краснея, отвечал он княжне Марье на выражение благодарности за ее спасенье (как она называла его поступок), – каждый становой сделал бы то же. Если бы нам только приходилось воевать с мужиками, мы бы не допустили так далеко неприятеля, – говорил он, стыдясь чего то и стараясь переменить разговор. – Я счастлив только, что имел случай познакомиться с вами. Прощайте, княжна, желаю вам счастия и утешения и желаю встретиться с вами при более счастливых условиях. Ежели вы не хотите заставить краснеть меня, пожалуйста, не благодарите.
Но княжна, если не благодарила более словами, благодарила его всем выражением своего сиявшего благодарностью и нежностью лица. Она не могла верить ему, что ей не за что благодарить его. Напротив, для нее несомненно было то, что ежели бы его не было, то она, наверное, должна была бы погибнуть и от бунтовщиков и от французов; что он, для того чтобы спасти ее, подвергал себя самым очевидным и страшным опасностям; и еще несомненнее было то, что он был человек с высокой и благородной душой, который умел понять ее положение и горе. Его добрые и честные глаза с выступившими на них слезами, в то время как она сама, заплакав, говорила с ним о своей потере, не выходили из ее воображения.
Когда она простилась с ним и осталась одна, княжна Марья вдруг почувствовала в глазах слезы, и тут уж не в первый раз ей представился странный вопрос, любит ли она его?
По дороге дальше к Москве, несмотря на то, что положение княжны было не радостно, Дуняша, ехавшая с ней в карете, не раз замечала, что княжна, высунувшись в окно кареты, чему то радостно и грустно улыбалась.
«Ну что же, ежели бы я и полюбила его? – думала княжна Марья.
Как ни стыдно ей было признаться себе, что она первая полюбила человека, который, может быть, никогда не полюбит ее, она утешала себя мыслью, что никто никогда не узнает этого и что она не будет виновата, ежели будет до конца жизни, никому не говоря о том, любить того, которого она любила в первый и в последний раз.
Иногда она вспоминала его взгляды, его участие, его слова, и ей казалось счастье не невозможным. И тогда то Дуняша замечала, что она, улыбаясь, глядела в окно кареты.
«И надо было ему приехать в Богучарово, и в эту самую минуту! – думала княжна Марья. – И надо было его сестре отказать князю Андрею! – И во всем этом княжна Марья видела волю провиденья.
Впечатление, произведенное на Ростова княжной Марьей, было очень приятное. Когда ои вспоминал про нее, ему становилось весело, и когда товарищи, узнав о бывшем с ним приключении в Богучарове, шутили ему, что он, поехав за сеном, подцепил одну из самых богатых невест в России, Ростов сердился. Он сердился именно потому, что мысль о женитьбе на приятной для него, кроткой княжне Марье с огромным состоянием не раз против его воли приходила ему в голову. Для себя лично Николай не мог желать жены лучше княжны Марьи: женитьба на ней сделала бы счастье графини – его матери, и поправила бы дела его отца; и даже – Николай чувствовал это – сделала бы счастье княжны Марьи. Но Соня? И данное слово? И от этого то Ростов сердился, когда ему шутили о княжне Болконской.


Приняв командование над армиями, Кутузов вспомнил о князе Андрее и послал ему приказание прибыть в главную квартиру.
Князь Андрей приехал в Царево Займище в тот самый день и в то самое время дня, когда Кутузов делал первый смотр войскам. Князь Андрей остановился в деревне у дома священника, у которого стоял экипаж главнокомандующего, и сел на лавочке у ворот, ожидая светлейшего, как все называли теперь Кутузова. На поле за деревней слышны были то звуки полковой музыки, то рев огромного количества голосов, кричавших «ура!новому главнокомандующему. Тут же у ворот, шагах в десяти от князя Андрея, пользуясь отсутствием князя и прекрасной погодой, стояли два денщика, курьер и дворецкий. Черноватый, обросший усами и бакенбардами, маленький гусарский подполковник подъехал к воротам и, взглянув на князя Андрея, спросил: здесь ли стоит светлейший и скоро ли он будет?
Князь Андрей сказал, что он не принадлежит к штабу светлейшего и тоже приезжий. Гусарский подполковник обратился к нарядному денщику, и денщик главнокомандующего сказал ему с той особенной презрительностью, с которой говорят денщики главнокомандующих с офицерами:
– Что, светлейший? Должно быть, сейчас будет. Вам что?
Гусарский подполковник усмехнулся в усы на тон денщика, слез с лошади, отдал ее вестовому и подошел к Болконскому, слегка поклонившись ему. Болконский посторонился на лавке. Гусарский подполковник сел подле него.
– Тоже дожидаетесь главнокомандующего? – заговорил гусарский подполковник. – Говог'ят, всем доступен, слава богу. А то с колбасниками беда! Недаг'ом Ег'молов в немцы пг'осился. Тепег'ь авось и г'усским говог'ить можно будет. А то чег'т знает что делали. Все отступали, все отступали. Вы делали поход? – спросил он.
– Имел удовольствие, – отвечал князь Андрей, – не только участвовать в отступлении, но и потерять в этом отступлении все, что имел дорогого, не говоря об именьях и родном доме… отца, который умер с горя. Я смоленский.
– А?.. Вы князь Болконский? Очень г'ад познакомиться: подполковник Денисов, более известный под именем Васьки, – сказал Денисов, пожимая руку князя Андрея и с особенно добрым вниманием вглядываясь в лицо Болконского. – Да, я слышал, – сказал он с сочувствием и, помолчав немного, продолжал: – Вот и скифская война. Это все хог'ошо, только не для тех, кто своими боками отдувается. А вы – князь Андг'ей Болконский? – Он покачал головой. – Очень г'ад, князь, очень г'ад познакомиться, – прибавил он опять с грустной улыбкой, пожимая ему руку.
Князь Андрей знал Денисова по рассказам Наташи о ее первом женихе. Это воспоминанье и сладко и больно перенесло его теперь к тем болезненным ощущениям, о которых он последнее время давно уже не думал, но которые все таки были в его душе. В последнее время столько других и таких серьезных впечатлений, как оставление Смоленска, его приезд в Лысые Горы, недавнее известно о смерти отца, – столько ощущений было испытано им, что эти воспоминания уже давно не приходили ему и, когда пришли, далеко не подействовали на него с прежней силой. И для Денисова тот ряд воспоминаний, которые вызвало имя Болконского, было далекое, поэтическое прошедшее, когда он, после ужина и пения Наташи, сам не зная как, сделал предложение пятнадцатилетней девочке. Он улыбнулся воспоминаниям того времени и своей любви к Наташе и тотчас же перешел к тому, что страстно и исключительно теперь занимало его. Это был план кампании, который он придумал, служа во время отступления на аванпостах. Он представлял этот план Барклаю де Толли и теперь намерен был представить его Кутузову. План основывался на том, что операционная линия французов слишком растянута и что вместо того, или вместе с тем, чтобы действовать с фронта, загораживая дорогу французам, нужно было действовать на их сообщения. Он начал разъяснять свой план князю Андрею.
– Они не могут удержать всей этой линии. Это невозможно, я отвечаю, что пг'ог'ву их; дайте мне пятьсот человек, я г'азог'ву их, это вег'но! Одна система – паг'тизанская.
Денисов встал и, делая жесты, излагал свой план Болконскому. В средине его изложения крики армии, более нескладные, более распространенные и сливающиеся с музыкой и песнями, послышались на месте смотра. На деревне послышался топот и крики.
– Сам едет, – крикнул казак, стоявший у ворот, – едет! Болконский и Денисов подвинулись к воротам, у которых стояла кучка солдат (почетный караул), и увидали подвигавшегося по улице Кутузова, верхом на невысокой гнедой лошадке. Огромная свита генералов ехала за ним. Барклай ехал почти рядом; толпа офицеров бежала за ними и вокруг них и кричала «ура!».
Вперед его во двор проскакали адъютанты. Кутузов, нетерпеливо подталкивая свою лошадь, плывшую иноходью под его тяжестью, и беспрестанно кивая головой, прикладывал руку к бедой кавалергардской (с красным околышем и без козырька) фуражке, которая была на нем. Подъехав к почетному караулу молодцов гренадеров, большей частью кавалеров, отдававших ему честь, он с минуту молча, внимательно посмотрел на них начальническим упорным взглядом и обернулся к толпе генералов и офицеров, стоявших вокруг него. Лицо его вдруг приняло тонкое выражение; он вздернул плечами с жестом недоумения.
– И с такими молодцами всё отступать и отступать! – сказал он. – Ну, до свиданья, генерал, – прибавил он и тронул лошадь в ворота мимо князя Андрея и Денисова.
– Ура! ура! ура! – кричали сзади его.
С тех пор как не видал его князь Андрей, Кутузов еще потолстел, обрюзг и оплыл жиром. Но знакомые ему белый глаз, и рана, и выражение усталости в его лице и фигуре были те же. Он был одет в мундирный сюртук (плеть на тонком ремне висела через плечо) и в белой кавалергардской фуражке. Он, тяжело расплываясь и раскачиваясь, сидел на своей бодрой лошадке.
– Фю… фю… фю… – засвистал он чуть слышно, въезжая на двор. На лице его выражалась радость успокоения человека, намеревающегося отдохнуть после представительства. Он вынул левую ногу из стремени, повалившись всем телом и поморщившись от усилия, с трудом занес ее на седло, облокотился коленкой, крякнул и спустился на руки к казакам и адъютантам, поддерживавшим его.
Он оправился, оглянулся своими сощуренными глазами и, взглянув на князя Андрея, видимо, не узнав его, зашагал своей ныряющей походкой к крыльцу.
– Фю… фю… фю, – просвистал он и опять оглянулся на князя Андрея. Впечатление лица князя Андрея только после нескольких секунд (как это часто бывает у стариков) связалось с воспоминанием о его личности.
– А, здравствуй, князь, здравствуй, голубчик, пойдем… – устало проговорил он, оглядываясь, и тяжело вошел на скрипящее под его тяжестью крыльцо. Он расстегнулся и сел на лавочку, стоявшую на крыльце.
– Ну, что отец?
– Вчера получил известие о его кончине, – коротко сказал князь Андрей.
Кутузов испуганно открытыми глазами посмотрел на князя Андрея, потом снял фуражку и перекрестился: «Царство ему небесное! Да будет воля божия над всеми нами!Он тяжело, всей грудью вздохнул и помолчал. „Я его любил и уважал и сочувствую тебе всей душой“. Он обнял князя Андрея, прижал его к своей жирной груди и долго не отпускал от себя. Когда он отпустил его, князь Андрей увидал, что расплывшие губы Кутузова дрожали и на глазах были слезы. Он вздохнул и взялся обеими руками за лавку, чтобы встать.
– Пойдем, пойдем ко мне, поговорим, – сказал он; но в это время Денисов, так же мало робевший перед начальством, как и перед неприятелем, несмотря на то, что адъютанты у крыльца сердитым шепотом останавливали его, смело, стуча шпорами по ступенькам, вошел на крыльцо. Кутузов, оставив руки упертыми на лавку, недовольно смотрел на Денисова. Денисов, назвав себя, объявил, что имеет сообщить его светлости дело большой важности для блага отечества. Кутузов усталым взглядом стал смотреть на Денисова и досадливым жестом, приняв руки и сложив их на животе, повторил: «Для блага отечества? Ну что такое? Говори». Денисов покраснел, как девушка (так странно было видеть краску на этом усатом, старом и пьяном лице), и смело начал излагать свой план разрезания операционной линии неприятеля между Смоленском и Вязьмой. Денисов жил в этих краях и знал хорошо местность. План его казался несомненно хорошим, в особенности по той силе убеждения, которая была в его словах. Кутузов смотрел себе на ноги и изредка оглядывался на двор соседней избы, как будто он ждал чего то неприятного оттуда. Из избы, на которую он смотрел, действительно во время речи Денисова показался генерал с портфелем под мышкой.
– Что? – в середине изложения Денисова проговорил Кутузов. – Уже готовы?
– Готов, ваша светлость, – сказал генерал. Кутузов покачал головой, как бы говоря: «Как это все успеть одному человеку», и продолжал слушать Денисова.
– Даю честное благородное слово гусского офицег'а, – говорил Денисов, – что я г'азог'ву сообщения Наполеона.
– Тебе Кирилл Андреевич Денисов, обер интендант, как приходится? – перебил его Кутузов.
– Дядя г'одной, ваша светлость.
– О! приятели были, – весело сказал Кутузов. – Хорошо, хорошо, голубчик, оставайся тут при штабе, завтра поговорим. – Кивнув головой Денисову, он отвернулся и протянул руку к бумагам, которые принес ему Коновницын.
– Не угодно ли вашей светлости пожаловать в комнаты, – недовольным голосом сказал дежурный генерал, – необходимо рассмотреть планы и подписать некоторые бумаги. – Вышедший из двери адъютант доложил, что в квартире все было готово. Но Кутузову, видимо, хотелось войти в комнаты уже свободным. Он поморщился…
– Нет, вели подать, голубчик, сюда столик, я тут посмотрю, – сказал он. – Ты не уходи, – прибавил он, обращаясь к князю Андрею. Князь Андрей остался на крыльце, слушая дежурного генерала.
Во время доклада за входной дверью князь Андрей слышал женское шептанье и хрустение женского шелкового платья. Несколько раз, взглянув по тому направлению, он замечал за дверью, в розовом платье и лиловом шелковом платке на голове, полную, румяную и красивую женщину с блюдом, которая, очевидно, ожидала входа влавввквмандующего. Адъютант Кутузова шепотом объяснил князю Андрею, что это была хозяйка дома, попадья, которая намеревалась подать хлеб соль его светлости. Муж ее встретил светлейшего с крестом в церкви, она дома… «Очень хорошенькая», – прибавил адъютант с улыбкой. Кутузов оглянулся на эти слова. Кутузов слушал доклад дежурного генерала (главным предметом которого была критика позиции при Цареве Займище) так же, как он слушал Денисова, так же, как он слушал семь лет тому назад прения Аустерлицкого военного совета. Он, очевидно, слушал только оттого, что у него были уши, которые, несмотря на то, что в одном из них был морской канат, не могли не слышать; но очевидно было, что ничто из того, что мог сказать ему дежурный генерал, не могло не только удивить или заинтересовать его, но что он знал вперед все, что ему скажут, и слушал все это только потому, что надо прослушать, как надо прослушать поющийся молебен. Все, что говорил Денисов, было дельно и умно. То, что говорил дежурный генерал, было еще дельнее и умнее, но очевидно было, что Кутузов презирал и знание и ум и знал что то другое, что должно было решить дело, – что то другое, независимое от ума и знания. Князь Андрей внимательно следил за выражением лица главнокомандующего, и единственное выражение, которое он мог заметить в нем, было выражение скуки, любопытства к тому, что такое означал женский шепот за дверью, и желание соблюсти приличие. Очевидно было, что Кутузов презирал ум, и знание, и даже патриотическое чувство, которое выказывал Денисов, но презирал не умом, не чувством, не знанием (потому что он и не старался выказывать их), а он презирал их чем то другим. Он презирал их своей старостью, своею опытностью жизни. Одно распоряжение, которое от себя в этот доклад сделал Кутузов, откосилось до мародерства русских войск. Дежурный редерал в конце доклада представил светлейшему к подписи бумагу о взысканий с армейских начальников по прошению помещика за скошенный зеленый овес.
Кутузов зачмокал губами и закачал головой, выслушав это дело.
– В печку… в огонь! И раз навсегда тебе говорю, голубчик, – сказал он, – все эти дела в огонь. Пуская косят хлеба и жгут дрова на здоровье. Я этого не приказываю и не позволяю, но и взыскивать не могу. Без этого нельзя. Дрова рубят – щепки летят. – Он взглянул еще раз на бумагу. – О, аккуратность немецкая! – проговорил он, качая головой.


– Ну, теперь все, – сказал Кутузов, подписывая последнюю бумагу, и, тяжело поднявшись и расправляя складки своей белой пухлой шеи, с повеселевшим лицом направился к двери.
Попадья, с бросившеюся кровью в лицо, схватилась за блюдо, которое, несмотря на то, что она так долго приготовлялась, она все таки не успела подать вовремя. И с низким поклоном она поднесла его Кутузову.
Глаза Кутузова прищурились; он улыбнулся, взял рукой ее за подбородок и сказал:
– И красавица какая! Спасибо, голубушка!
Он достал из кармана шаровар несколько золотых и положил ей на блюдо.
– Ну что, как живешь? – сказал Кутузов, направляясь к отведенной для него комнате. Попадья, улыбаясь ямочками на румяном лице, прошла за ним в горницу. Адъютант вышел к князю Андрею на крыльцо и приглашал его завтракать; через полчаса князя Андрея позвали опять к Кутузову. Кутузов лежал на кресле в том же расстегнутом сюртуке. Он держал в руке французскую книгу и при входе князя Андрея, заложив ее ножом, свернул. Это был «Les chevaliers du Cygne», сочинение madame de Genlis [«Рыцари Лебедя», мадам де Жанлис], как увидал князь Андрей по обертке.
– Ну садись, садись тут, поговорим, – сказал Кутузов. – Грустно, очень грустно. Но помни, дружок, что я тебе отец, другой отец… – Князь Андрей рассказал Кутузову все, что он знал о кончине своего отца, и о том, что он видел в Лысых Горах, проезжая через них.
– До чего… до чего довели! – проговорил вдруг Кутузов взволнованным голосом, очевидно, ясно представив себе, из рассказа князя Андрея, положение, в котором находилась Россия. – Дай срок, дай срок, – прибавил он с злобным выражением лица и, очевидно, не желая продолжать этого волновавшего его разговора, сказал: – Я тебя вызвал, чтоб оставить при себе.
– Благодарю вашу светлость, – отвечал князь Андрей, – но я боюсь, что не гожусь больше для штабов, – сказал он с улыбкой, которую Кутузов заметил. Кутузов вопросительно посмотрел на него. – А главное, – прибавил князь Андрей, – я привык к полку, полюбил офицеров, и люди меня, кажется, полюбили. Мне бы жалко было оставить полк. Ежели я отказываюсь от чести быть при вас, то поверьте…
Умное, доброе и вместе с тем тонко насмешливое выражение светилось на пухлом лице Кутузова. Он перебил Болконского:
– Жалею, ты бы мне нужен был; но ты прав, ты прав. Нам не сюда люди нужны. Советчиков всегда много, а людей нет. Не такие бы полки были, если бы все советчики служили там в полках, как ты. Я тебя с Аустерлица помню… Помню, помню, с знаменем помню, – сказал Кутузов, и радостная краска бросилась в лицо князя Андрея при этом воспоминании. Кутузов притянул его за руку, подставляя ему щеку, и опять князь Андрей на глазах старика увидал слезы. Хотя князь Андрей и знал, что Кутузов был слаб на слезы и что он теперь особенно ласкает его и жалеет вследствие желания выказать сочувствие к его потере, но князю Андрею и радостно и лестно было это воспоминание об Аустерлице.
– Иди с богом своей дорогой. Я знаю, твоя дорога – это дорога чести. – Он помолчал. – Я жалел о тебе в Букареште: мне послать надо было. – И, переменив разговор, Кутузов начал говорить о турецкой войне и заключенном мире. – Да, немало упрекали меня, – сказал Кутузов, – и за войну и за мир… а все пришло вовремя. Tout vient a point a celui qui sait attendre. [Все приходит вовремя для того, кто умеет ждать.] A и там советчиков не меньше было, чем здесь… – продолжал он, возвращаясь к советчикам, которые, видимо, занимали его. – Ох, советчики, советчики! – сказал он. Если бы всех слушать, мы бы там, в Турции, и мира не заключили, да и войны бы не кончили. Всё поскорее, а скорое на долгое выходит. Если бы Каменский не умер, он бы пропал. Он с тридцатью тысячами штурмовал крепости. Взять крепость не трудно, трудно кампанию выиграть. А для этого не нужно штурмовать и атаковать, а нужно терпение и время. Каменский на Рущук солдат послал, а я их одних (терпение и время) посылал и взял больше крепостей, чем Каменский, и лошадиное мясо турок есть заставил. – Он покачал головой. – И французы тоже будут! Верь моему слову, – воодушевляясь, проговорил Кутузов, ударяя себя в грудь, – будут у меня лошадиное мясо есть! – И опять глаза его залоснились слезами.
– Однако до лжно же будет принять сражение? – сказал князь Андрей.
– До лжно будет, если все этого захотят, нечего делать… А ведь, голубчик: нет сильнее тех двух воинов, терпение и время; те всё сделают, да советчики n'entendent pas de cette oreille, voila le mal. [этим ухом не слышат, – вот что плохо.] Одни хотят, другие не хотят. Что ж делать? – спросил он, видимо, ожидая ответа. – Да, что ты велишь делать? – повторил он, и глаза его блестели глубоким, умным выражением. – Я тебе скажу, что делать, – проговорил он, так как князь Андрей все таки не отвечал. – Я тебе скажу, что делать и что я делаю. Dans le doute, mon cher, – он помолчал, – abstiens toi, [В сомнении, мой милый, воздерживайся.] – выговорил он с расстановкой.
– Ну, прощай, дружок; помни, что я всей душой несу с тобой твою потерю и что я тебе не светлейший, не князь и не главнокомандующий, а я тебе отец. Ежели что нужно, прямо ко мне. Прощай, голубчик. – Он опять обнял и поцеловал его. И еще князь Андрей не успел выйти в дверь, как Кутузов успокоительно вздохнул и взялся опять за неконченный роман мадам Жанлис «Les chevaliers du Cygne».
Как и отчего это случилось, князь Андрей не мог бы никак объяснить; но после этого свидания с Кутузовым он вернулся к своему полку успокоенный насчет общего хода дела и насчет того, кому оно вверено было. Чем больше он видел отсутствие всего личного в этом старике, в котором оставались как будто одни привычки страстей и вместо ума (группирующего события и делающего выводы) одна способность спокойного созерцания хода событий, тем более он был спокоен за то, что все будет так, как должно быть. «У него не будет ничего своего. Он ничего не придумает, ничего не предпримет, – думал князь Андрей, – но он все выслушает, все запомнит, все поставит на свое место, ничему полезному не помешает и ничего вредного не позволит. Он понимает, что есть что то сильнее и значительнее его воли, – это неизбежный ход событий, и он умеет видеть их, умеет понимать их значение и, ввиду этого значения, умеет отрекаться от участия в этих событиях, от своей личной волн, направленной на другое. А главное, – думал князь Андрей, – почему веришь ему, – это то, что он русский, несмотря на роман Жанлис и французские поговорки; это то, что голос его задрожал, когда он сказал: „До чего довели!“, и что он захлипал, говоря о том, что он „заставит их есть лошадиное мясо“. На этом же чувстве, которое более или менее смутно испытывали все, и основано было то единомыслие и общее одобрение, которое сопутствовало народному, противному придворным соображениям, избранию Кутузова в главнокомандующие.


После отъезда государя из Москвы московская жизнь потекла прежним, обычным порядком, и течение этой жизни было так обычно, что трудно было вспомнить о бывших днях патриотического восторга и увлечения, и трудно было верить, что действительно Россия в опасности и что члены Английского клуба суть вместе с тем и сыны отечества, готовые для него на всякую жертву. Одно, что напоминало о бывшем во время пребывания государя в Москве общем восторженно патриотическом настроении, было требование пожертвований людьми и деньгами, которые, как скоро они были сделаны, облеклись в законную, официальную форму и казались неизбежны.
С приближением неприятеля к Москве взгляд москвичей на свое положение не только не делался серьезнее, но, напротив, еще легкомысленнее, как это всегда бывает с людьми, которые видят приближающуюся большую опасность. При приближении опасности всегда два голоса одинаково сильно говорят в душе человека: один весьма разумно говорит о том, чтобы человек обдумал самое свойство опасности и средства для избавления от нее; другой еще разумнее говорит, что слишком тяжело и мучительно думать об опасности, тогда как предвидеть все и спастись от общего хода дела не во власти человека, и потому лучше отвернуться от тяжелого, до тех пор пока оно не наступило, и думать о приятном. В одиночестве человек большею частью отдается первому голосу, в обществе, напротив, – второму. Так было и теперь с жителями Москвы. Давно так не веселились в Москве, как этот год.
Растопчинские афишки с изображением вверху питейного дома, целовальника и московского мещанина Карпушки Чигирина, который, быв в ратниках и выпив лишний крючок на тычке, услыхал, будто Бонапарт хочет идти на Москву, рассердился, разругал скверными словами всех французов, вышел из питейного дома и заговорил под орлом собравшемуся народу, читались и обсуживались наравне с последним буриме Василия Львовича Пушкина.
В клубе, в угловой комнате, собирались читать эти афиши, и некоторым нравилось, как Карпушка подтрунивал над французами, говоря, что они от капусты раздуются, от каши перелопаются, от щей задохнутся, что они все карлики и что их троих одна баба вилами закинет. Некоторые не одобряли этого тона и говорила, что это пошло и глупо. Рассказывали о том, что французов и даже всех иностранцев Растопчин выслал из Москвы, что между ними шпионы и агенты Наполеона; но рассказывали это преимущественно для того, чтобы при этом случае передать остроумные слова, сказанные Растопчиным при их отправлении. Иностранцев отправляли на барке в Нижний, и Растопчин сказал им: «Rentrez en vous meme, entrez dans la barque et n'en faites pas une barque ne Charon». [войдите сами в себя и в эту лодку и постарайтесь, чтобы эта лодка не сделалась для вас лодкой Харона.] Рассказывали, что уже выслали из Москвы все присутственные места, и тут же прибавляли шутку Шиншина, что за это одно Москва должна быть благодарна Наполеону. Рассказывали, что Мамонову его полк будет стоить восемьсот тысяч, что Безухов еще больше затратил на своих ратников, но что лучше всего в поступке Безухова то, что он сам оденется в мундир и поедет верхом перед полком и ничего не будет брать за места с тех, которые будут смотреть на него.
– Вы никому не делаете милости, – сказала Жюли Друбецкая, собирая и прижимая кучку нащипанной корпии тонкими пальцами, покрытыми кольцами.
Жюли собиралась на другой день уезжать из Москвы и делала прощальный вечер.
– Безухов est ridicule [смешон], но он так добр, так мил. Что за удовольствие быть так caustique [злоязычным]?
– Штраф! – сказал молодой человек в ополченском мундире, которого Жюли называла «mon chevalier» [мой рыцарь] и который с нею вместе ехал в Нижний.
В обществе Жюли, как и во многих обществах Москвы, было положено говорить только по русски, и те, которые ошибались, говоря французские слова, платили штраф в пользу комитета пожертвований.
– Другой штраф за галлицизм, – сказал русский писатель, бывший в гостиной. – «Удовольствие быть не по русски.
– Вы никому не делаете милости, – продолжала Жюли к ополченцу, не обращая внимания на замечание сочинителя. – За caustique виновата, – сказала она, – и плачу, но за удовольствие сказать вам правду я готова еще заплатить; за галлицизмы не отвечаю, – обратилась она к сочинителю: – у меня нет ни денег, ни времени, как у князя Голицына, взять учителя и учиться по русски. А вот и он, – сказала Жюли. – Quand on… [Когда.] Нет, нет, – обратилась она к ополченцу, – не поймаете. Когда говорят про солнце – видят его лучи, – сказала хозяйка, любезно улыбаясь Пьеру. – Мы только говорили о вас, – с свойственной светским женщинам свободой лжи сказала Жюли. – Мы говорили, что ваш полк, верно, будет лучше мамоновского.
– Ах, не говорите мне про мой полк, – отвечал Пьер, целуя руку хозяйке и садясь подле нее. – Он мне так надоел!
– Вы ведь, верно, сами будете командовать им? – сказала Жюли, хитро и насмешливо переглянувшись с ополченцем.
Ополченец в присутствии Пьера был уже не так caustique, и в лице его выразилось недоуменье к тому, что означала улыбка Жюли. Несмотря на свою рассеянность и добродушие, личность Пьера прекращала тотчас же всякие попытки на насмешку в его присутствии.
– Нет, – смеясь, отвечал Пьер, оглядывая свое большое, толстое тело. – В меня слишком легко попасть французам, да и я боюсь, что не влезу на лошадь…
В числе перебираемых лиц для предмета разговора общество Жюли попало на Ростовых.
– Очень, говорят, плохи дела их, – сказала Жюли. – И он так бестолков – сам граф. Разумовские хотели купить его дом и подмосковную, и все это тянется. Он дорожится.
– Нет, кажется, на днях состоится продажа, – сказал кто то. – Хотя теперь и безумно покупать что нибудь в Москве.
– Отчего? – сказала Жюли. – Неужели вы думаете, что есть опасность для Москвы?
– Отчего же вы едете?
– Я? Вот странно. Я еду, потому… ну потому, что все едут, и потом я не Иоанна д'Арк и не амазонка.
– Ну, да, да, дайте мне еще тряпочек.
– Ежели он сумеет повести дела, он может заплатить все долги, – продолжал ополченец про Ростова.
– Добрый старик, но очень pauvre sire [плох]. И зачем они живут тут так долго? Они давно хотели ехать в деревню. Натали, кажется, здорова теперь? – хитро улыбаясь, спросила Жюли у Пьера.
– Они ждут меньшого сына, – сказал Пьер. – Он поступил в казаки Оболенского и поехал в Белую Церковь. Там формируется полк. А теперь они перевели его в мой полк и ждут каждый день. Граф давно хотел ехать, но графиня ни за что не согласна выехать из Москвы, пока не приедет сын.
– Я их третьего дня видела у Архаровых. Натали опять похорошела и повеселела. Она пела один романс. Как все легко проходит у некоторых людей!
– Что проходит? – недовольно спросил Пьер. Жюли улыбнулась.
– Вы знаете, граф, что такие рыцари, как вы, бывают только в романах madame Suza.
– Какой рыцарь? Отчего? – краснея, спросил Пьер.
– Ну, полноте, милый граф, c'est la fable de tout Moscou. Je vous admire, ma parole d'honneur. [это вся Москва знает. Право, я вам удивляюсь.]
– Штраф! Штраф! – сказал ополченец.
– Ну, хорошо. Нельзя говорить, как скучно!
– Qu'est ce qui est la fable de tout Moscou? [Что знает вся Москва?] – вставая, сказал сердито Пьер.
– Полноте, граф. Вы знаете!
– Ничего не знаю, – сказал Пьер.
– Я знаю, что вы дружны были с Натали, и потому… Нет, я всегда дружнее с Верой. Cette chere Vera! [Эта милая Вера!]
– Non, madame, [Нет, сударыня.] – продолжал Пьер недовольным тоном. – Я вовсе не взял на себя роль рыцаря Ростовой, и я уже почти месяц не был у них. Но я не понимаю жестокость…
– Qui s'excuse – s'accuse, [Кто извиняется, тот обвиняет себя.] – улыбаясь и махая корпией, говорила Жюли и, чтобы за ней осталось последнее слово, сейчас же переменила разговор. – Каково, я нынче узнала: бедная Мари Волконская приехала вчера в Москву. Вы слышали, она потеряла отца?
– Неужели! Где она? Я бы очень желал увидать ее, – сказал Пьер.
– Я вчера провела с ней вечер. Она нынче или завтра утром едет в подмосковную с племянником.
– Ну что она, как? – сказал Пьер.
– Ничего, грустна. Но знаете, кто ее спас? Это целый роман. Nicolas Ростов. Ее окружили, хотели убить, ранили ее людей. Он бросился и спас ее…
– Еще роман, – сказал ополченец. – Решительно это общее бегство сделано, чтобы все старые невесты шли замуж. Catiche – одна, княжна Болконская – другая.
– Вы знаете, что я в самом деле думаю, что она un petit peu amoureuse du jeune homme. [немножечко влюблена в молодого человека.]
– Штраф! Штраф! Штраф!
– Но как же это по русски сказать?..


Когда Пьер вернулся домой, ему подали две принесенные в этот день афиши Растопчина.
В первой говорилось о том, что слух, будто графом Растопчиным запрещен выезд из Москвы, – несправедлив и что, напротив, граф Растопчин рад, что из Москвы уезжают барыни и купеческие жены. «Меньше страху, меньше новостей, – говорилось в афише, – но я жизнью отвечаю, что злодей в Москве не будет». Эти слова в первый раз ясно ыоказали Пьеру, что французы будут в Москве. Во второй афише говорилось, что главная квартира наша в Вязьме, что граф Витгснштейн победил французов, но что так как многие жители желают вооружиться, то для них есть приготовленное в арсенале оружие: сабли, пистолеты, ружья, которые жители могут получать по дешевой цене. Тон афиш был уже не такой шутливый, как в прежних чигиринских разговорах. Пьер задумался над этими афишами. Очевидно, та страшная грозовая туча, которую он призывал всеми силами своей души и которая вместе с тем возбуждала в нем невольный ужас, – очевидно, туча эта приближалась.
«Поступить в военную службу и ехать в армию или дожидаться? – в сотый раз задавал себе Пьер этот вопрос. Он взял колоду карт, лежавших у него на столе, и стал делать пасьянс.
– Ежели выйдет этот пасьянс, – говорил он сам себе, смешав колоду, держа ее в руке и глядя вверх, – ежели выйдет, то значит… что значит?.. – Он не успел решить, что значит, как за дверью кабинета послышался голос старшей княжны, спрашивающей, можно ли войти.
– Тогда будет значить, что я должен ехать в армию, – договорил себе Пьер. – Войдите, войдите, – прибавил он, обращаясь к княжие.
(Одна старшая княжна, с длинной талией и окаменелым лидом, продолжала жить в доме Пьера; две меньшие вышли замуж.)
– Простите, mon cousin, что я пришла к вам, – сказала она укоризненно взволнованным голосом. – Ведь надо наконец на что нибудь решиться! Что ж это будет такое? Все выехали из Москвы, и народ бунтует. Что ж мы остаемся?
– Напротив, все, кажется, благополучно, ma cousine, – сказал Пьер с тою привычкой шутливости, которую Пьер, всегда конфузно переносивший свою роль благодетеля перед княжною, усвоил себе в отношении к ней.
– Да, это благополучно… хорошо благополучие! Мне нынче Варвара Ивановна порассказала, как войска наши отличаются. Уж точно можно чести приписать. Да и народ совсем взбунтовался, слушать перестают; девка моя и та грубить стала. Этак скоро и нас бить станут. По улицам ходить нельзя. А главное, нынче завтра французы будут, что ж нам ждать! Я об одном прошу, mon cousin, – сказала княжна, – прикажите свезти меня в Петербург: какая я ни есть, а я под бонапартовской властью жить не могу.
– Да полноте, ma cousine, откуда вы почерпаете ваши сведения? Напротив…
– Я вашему Наполеону не покорюсь. Другие как хотят… Ежели вы не хотите этого сделать…
– Да я сделаю, я сейчас прикажу.
Княжне, видимо, досадно было, что не на кого было сердиться. Она, что то шепча, присела на стул.
– Но вам это неправильно доносят, – сказал Пьер. – В городе все тихо, и опасности никакой нет. Вот я сейчас читал… – Пьер показал княжне афишки. – Граф пишет, что он жизнью отвечает, что неприятель не будет в Москве.
– Ах, этот ваш граф, – с злобой заговорила княжна, – это лицемер, злодей, который сам настроил народ бунтовать. Разве не он писал в этих дурацких афишах, что какой бы там ни был, тащи его за хохол на съезжую (и как глупо)! Кто возьмет, говорит, тому и честь и слава. Вот и долюбезничался. Варвара Ивановна говорила, что чуть не убил народ ее за то, что она по французски заговорила…
– Да ведь это так… Вы всё к сердцу очень принимаете, – сказал Пьер и стал раскладывать пасьянс.
Несмотря на то, что пасьянс сошелся, Пьер не поехал в армию, а остался в опустевшей Москве, все в той же тревоге, нерешимости, в страхе и вместе в радости ожидая чего то ужасного.
На другой день княжна к вечеру уехала, и к Пьеру приехал его главноуправляющий с известием, что требуемых им денег для обмундирования полка нельзя достать, ежели не продать одно имение. Главноуправляющий вообще представлял Пьеру, что все эти затеи полка должны были разорить его. Пьер с трудом скрывал улыбку, слушая слова управляющего.
– Ну, продайте, – говорил он. – Что ж делать, я не могу отказаться теперь!
Чем хуже было положение всяких дел, и в особенности его дел, тем Пьеру было приятнее, тем очевиднее было, что катастрофа, которой он ждал, приближается. Уже никого почти из знакомых Пьера не было в городе. Жюли уехала, княжна Марья уехала. Из близких знакомых одни Ростовы оставались; но к ним Пьер не ездил.
В этот день Пьер, для того чтобы развлечься, поехал в село Воронцово смотреть большой воздушный шар, который строился Леппихом для погибели врага, и пробный шар, который должен был быть пущен завтра. Шар этот был еще не готов; но, как узнал Пьер, он строился по желанию государя. Государь писал графу Растопчину об этом шаре следующее:
«Aussitot que Leppich sera pret, composez lui un equipage pour sa nacelle d'hommes surs et intelligents et depechez un courrier au general Koutousoff pour l'en prevenir. Je l'ai instruit de la chose.
Recommandez, je vous prie, a Leppich d'etre bien attentif sur l'endroit ou il descendra la premiere fois, pour ne pas se tromper et ne pas tomber dans les mains de l'ennemi. Il est indispensable qu'il combine ses mouvements avec le general en chef».
[Только что Леппих будет готов, составьте экипаж для его лодки из верных и умных людей и пошлите курьера к генералу Кутузову, чтобы предупредить его.
Я сообщил ему об этом. Внушите, пожалуйста, Леппиху, чтобы он обратил хорошенько внимание на то место, где он спустится в первый раз, чтобы не ошибиться и не попасть в руки врага. Необходимо, чтоб он соображал свои движения с движениями главнокомандующего.]
Возвращаясь домой из Воронцова и проезжая по Болотной площади, Пьер увидал толпу у Лобного места, остановился и слез с дрожек. Это была экзекуция французского повара, обвиненного в шпионстве. Экзекуция только что кончилась, и палач отвязывал от кобылы жалостно стонавшего толстого человека с рыжими бакенбардами, в синих чулках и зеленом камзоле. Другой преступник, худенький и бледный, стоял тут же. Оба, судя по лицам, были французы. С испуганно болезненным видом, подобным тому, который имел худой француз, Пьер протолкался сквозь толпу.
– Что это? Кто? За что? – спрашивал он. Но вниманье толпы – чиновников, мещан, купцов, мужиков, женщин в салопах и шубках – так было жадно сосредоточено на то, что происходило на Лобном месте, что никто не отвечал ему. Толстый человек поднялся, нахмурившись, пожал плечами и, очевидно, желая выразить твердость, стал, не глядя вокруг себя, надевать камзол; но вдруг губы его задрожали, и он заплакал, сам сердясь на себя, как плачут взрослые сангвинические люди. Толпа громко заговорила, как показалось Пьеру, – для того, чтобы заглушить в самой себе чувство жалости.
– Повар чей то княжеский…
– Что, мусью, видно, русский соус кисел французу пришелся… оскомину набил, – сказал сморщенный приказный, стоявший подле Пьера, в то время как француз заплакал. Приказный оглянулся вокруг себя, видимо, ожидая оценки своей шутки. Некоторые засмеялись, некоторые испуганно продолжали смотреть на палача, который раздевал другого.
Пьер засопел носом, сморщился и, быстро повернувшись, пошел назад к дрожкам, не переставая что то бормотать про себя в то время, как он шел и садился. В продолжение дороги он несколько раз вздрагивал и вскрикивал так громко, что кучер спрашивал его:
– Что прикажете?
– Куда ж ты едешь? – крикнул Пьер на кучера, выезжавшего на Лубянку.
– К главнокомандующему приказали, – отвечал кучер.
– Дурак! скотина! – закричал Пьер, что редко с ним случалось, ругая своего кучера. – Домой я велел; и скорее ступай, болван. Еще нынче надо выехать, – про себя проговорил Пьер.
Пьер при виде наказанного француза и толпы, окружавшей Лобное место, так окончательно решил, что не может долее оставаться в Москве и едет нынче же в армию, что ему казалось, что он или сказал об этом кучеру, или что кучер сам должен был знать это.
Приехав домой, Пьер отдал приказание своему все знающему, все умеющему, известному всей Москве кучеру Евстафьевичу о том, что он в ночь едет в Можайск к войску и чтобы туда были высланы его верховые лошади. Все это не могло быть сделано в тот же день, и потому, по представлению Евстафьевича, Пьер должен был отложить свой отъезд до другого дня, с тем чтобы дать время подставам выехать на дорогу.
24 го числа прояснело после дурной погоды, и в этот день после обеда Пьер выехал из Москвы. Ночью, переменя лошадей в Перхушкове, Пьер узнал, что в этот вечер было большое сражение. Рассказывали, что здесь, в Перхушкове, земля дрожала от выстрелов. На вопросы Пьера о том, кто победил, никто не мог дать ему ответа. (Это было сражение 24 го числа при Шевардине.) На рассвете Пьер подъезжал к Можайску.
Все дома Можайска были заняты постоем войск, и на постоялом дворе, на котором Пьера встретили его берейтор и кучер, в горницах не было места: все было полно офицерами.
В Можайске и за Можайском везде стояли и шли войска. Казаки, пешие, конные солдаты, фуры, ящики, пушки виднелись со всех сторон. Пьер торопился скорее ехать вперед, и чем дальше он отъезжал от Москвы и чем глубже погружался в это море войск, тем больше им овладевала тревога беспокойства и не испытанное еще им новое радостное чувство. Это было чувство, подобное тому, которое он испытывал и в Слободском дворце во время приезда государя, – чувство необходимости предпринять что то и пожертвовать чем то. Он испытывал теперь приятное чувство сознания того, что все то, что составляет счастье людей, удобства жизни, богатство, даже самая жизнь, есть вздор, который приятно откинуть в сравнении с чем то… С чем, Пьер не мог себе дать отчета, да и ее старался уяснить себе, для кого и для чего он находит особенную прелесть пожертвовать всем. Его не занимало то, для чего он хочет жертвовать, но самое жертвование составляло для него новое радостное чувство.


24 го было сражение при Шевардинском редуте, 25 го не было пущено ни одного выстрела ни с той, ни с другой стороны, 26 го произошло Бородинское сражение.
Для чего и как были даны и приняты сражения при Шевардине и при Бородине? Для чего было дано Бородинское сражение? Ни для французов, ни для русских оно не имело ни малейшего смысла. Результатом ближайшим было и должно было быть – для русских то, что мы приблизились к погибели Москвы (чего мы боялись больше всего в мире), а для французов то, что они приблизились к погибели всей армии (чего они тоже боялись больше всего в мире). Результат этот был тогда же совершении очевиден, а между тем Наполеон дал, а Кутузов принял это сражение.
Ежели бы полководцы руководились разумными причинами, казалось, как ясно должно было быть для Наполеона, что, зайдя за две тысячи верст и принимая сражение с вероятной случайностью потери четверти армии, он шел на верную погибель; и столь же ясно бы должно было казаться Кутузову, что, принимая сражение и тоже рискуя потерять четверть армии, он наверное теряет Москву. Для Кутузова это было математически ясно, как ясно то, что ежели в шашках у меня меньше одной шашкой и я буду меняться, я наверное проиграю и потому не должен меняться.
Когда у противника шестнадцать шашек, а у меня четырнадцать, то я только на одну восьмую слабее его; а когда я поменяюсь тринадцатью шашками, то он будет втрое сильнее меня.
До Бородинского сражения наши силы приблизительно относились к французским как пять к шести, а после сражения как один к двум, то есть до сражения сто тысяч; ста двадцати, а после сражения пятьдесят к ста. А вместе с тем умный и опытный Кутузов принял сражение. Наполеон же, гениальный полководец, как его называют, дал сражение, теряя четверть армии и еще более растягивая свою линию. Ежели скажут, что, заняв Москву, он думал, как занятием Вены, кончить кампанию, то против этого есть много доказательств. Сами историки Наполеона рассказывают, что еще от Смоленска он хотел остановиться, знал опасность своего растянутого положения знал, что занятие Москвы не будет концом кампании, потому что от Смоленска он видел, в каком положении оставлялись ему русские города, и не получал ни одного ответа на свои неоднократные заявления о желании вести переговоры.